Воспоминания о военном детстве
Виктор Глебов («Школьный Вестник» №5 за 2024 год)
Виктор Александрович Глебов много лет был главным редактором нашего журнала (1966 — 1988). Эти рассказы — воспоминания о его военном детстве.
ЭТО БЫЛО ПОД МОСКВОЙ
Поздняя осень шагала по опустевшим полям и притихшим рощам, ночи напролёт простуженно голосила в печных трубах, а по утрам зябко куталась в тяжёлые туманы. Всё чаще с надрывным гулом летели ;на Москву тяжёлые фашистские бомбовозы, и всё отчаяннее и дружнее грохотали им навстречу зенитки, а темноту неба вспарывали лучи прожекторов.
Московская школа для слепых детей, в которой я учился до войны, эвакуировалась в далекую Татарию. А я остался дома. Самый верный друг мой Колька тоже не учился. Многие учителя ушли на фронт с дивизией народного ополчения, остальные были заняты на строительстве оборонительных сооружений. И наша поселковая школа в эту осень не работала.
Каждое утро чуть свет Колька прибегал ко мне и ещё с порога засыпал целой кучей новостей.
— Ох ты, Витёк, вчера видел, как в Головинской роще батарею устанавливали! Ну, здорово! А пушки мощные! Ты знаешь, дула — во!
Колька хватал мои руки и так широко разводил их, что у меня возникало сомнение:
— Ну уж прямо и такие... Врёшь.
— Может, немного поменьше, — нехотя уступал он и торопился со следующей новостью: — А на шоссе сапёры работают, гнёзда для мин готовят, ох и часто их нарыто! Танки ни за что не пройдут. А за фабрикой доты строят, толщина стенок — во! Снаряд нипочём не возьмёт.
Мы до хрипоты спорили о силе бронебойных снарядов, о преимуществе станкового пулемёта перед ручным и, наконец, накричавшись вдоволь и не придя к единому мнению, отправлялись по делам. А дела у нас были на редкость горячие.
Матери наши с рассвета до темноты пропадали на рытье окопов. И мы, пользуясь полной свободой, развернули самое широкое строительство оборонительных рубежей на огороде. Рыхлая земля поддавалась легко, на перекрытия шли доски от забора. Соседка тётя Даша глядела на творения рук наших и сокрушённо качала головой:
— Ну что вы только делаете?! Тут же весной не вырастет ничего!
— Вырастет, — тоном уверенного в своей правоте человека заявлял Колька и продолжал ковырять лопатой глину.
Блиндаж получился на славу глубокий, в наш рост, с узким лазом, по которому можно было проползти только на животе, вдоль стен низенькие земляные нары и такой же стол, накрытый листом фанеры. Для большего уюта мы натащили в новое своё жильё разного тряпья, старое ватное одеяло, охапки соломы. Когда всё было устроено окончательно, мы с Колькой долго сидели друг против друга и молчали, упиваясь блаженством счастливых новосёлов. Потом Колька завозился на своём месте, шмыгнул носом и сказал:
— Только темно тут и сыро.
Вывод напрашивался сам собой: в блиндаже нужна печка. Тут же соорудили её в стенке, у самого стола. Палкой пробили дымоход. Колька сбегал домой за сухой лучиной, керосином и спичками. Маленькую печурку туго набили щепками и соломой, облили всё это керосином и подожгли. Пламя полыхнуло жарко, из печурки вымахнули пучки горячей соломы и упали на одеяло. Загорелась вата. Колька пытался затоптать огонь, но опрокинул пузырёк с керосином. Блиндаж наполнился едким дымом. Он лез в горло, выжимал слёзы.
— Бежим! — заорал Колька и толкнул меня к лазу.
Мы втиснулись в узкий проход одновременно и, конечно, застряли. Кашляя и отплёвываясь, мы работали локтями и никак не могли вырваться на волю. Наконец не выдержало перекрытие. Доски поддались под нашим дружным натиском, и мы, перемазанные сажей, испуганные, выбрались на свежий воздух. Колька перевёл дух, сердито пнул ногой лежавшую на земле лопату и взял меня за руку.
— Пойдём отсюда, — сказал он грустно. — Ну его, этот блиндаж.
Зима пришла как-то сразу, с трескучими сухими морозами, с глубокими сыпучими снегами. День и ночь через посёлок шли воинские части, отходили к Москве. Бойцы останавливались у нас на ночлег. Спали в одежде. Оружие держали наготове. Рассказывали, что неподалёку отсюда, под Клином и Дмитровом, идут тяжёлые бои. Мы и сами начали явственно ощущать приближение фронта. По вечерам в тихом морозном воздухе слышно было, как накатывались с запада громы орудийной канонады. Становилось жутко. Ведь Москва совсем рядом, в каких-нибудь шестидесяти километрах. И по-ребячьи неудержимо хотелось: вот бы сейчас оружие такое, как гиперболоид инженера Гарина. Чтобы всех фашистов сразу, до одного...
Колька не появлялся уже несколько дней. Однажды утром он буквально влетел ко мне, громко стуча мёрзлыми валенками, шумный и радостный. На нём были отцовская будёновка, широкий кожаный ремень с подсумками для патронов и старенькая, но самая настоящая полевая сумка. Оказывается, все эти дни Колька пропадал среди бойцов: то помогал сапёрам, то носил танкистам воду, чтобы залить радиаторы моторов, то просто вертелся возле машин и орудий.
— Ух, сколько войск у нас тут! — восторженно говорил Колька. — И «Катюши» видел! А танки какие!..
— Ты думаешь, не займут немцы Москву? — осторожно задал я ему вопрос, последнее время не дававший мне покоя.
— Ни за что, это уж точно! — твёрдо заверил Колька.
И оказался прав. Двенадцать дней за каналом, совсем близко от нашего посёлка, шли ожесточённые бои, двенадцать дней совсем рядом грохотали пушки, противно выли мины, сухо трещали пулемёты, в небе разгорались воздушные поединки. А дальше фашисты всё-таки не прошли.
Я завидовал Кольке, мне тоже хотелось помогать бойцам. Но чем? Как? Выручил случай.
У нас дома расположилась группа бойцов. Один из них, весёлый добродушный украинец, вечером жаловался своим товарищам:
— Всё бы ничего, воевать можно, только руки у меня зябнут, обморозил я их малость.
«Руки зябнут, — подумал я, — а что, если...»
Когда все уснули, я потихоньку пробрался на печку и отыскал там свои новые овчинные рукавицы, огромные, пушистые, в таких никакой мороз не прошибёт. Ещё раньше я приметил, где лежит вещевой мешок украинца. Отыскав его, я уложил рукавицы на самое дно.
Утром, когда я проснулся, бойцов уже не было. Мама сказала, что их подняли по тревоге и отправили на передовую. За рукавицы мне, конечно, могло бы и влететь. Но ведь тому бойцу-украинцу они были нужнее, чем нам.
В тот день фашистов погнали от Москвы. По шоссе с шумом проносились наши танки, они спешили на запад. Повеселевшие бойцы шутили: «Теперь до самого Берлина!»
А мы уже больше никогда не рыли блиндажей, не делали деревянных винтовок и сабель. Потому что в наши руки попало множество военных трофеев: винтовочные гильзы и пули, пустые пулемётные ленты и диски, коробки от мин и маленькая обезвреженная зажигательная бомба. У нас с Колькой были даже настоящие стальные каски. Иногда мы надевали их и, выйдя во двор, начинали испытывать крепость защитных шлемов. Вооружившись палками, мы дубасили, друг друга по головам до тех пор, пока не начинало ломить шею и звенеть в ушах. И удивительно, ни одной шишки или синяка. Что значит каска!
На нашу железнодорожную станцию стали свозить трофейную технику. Чего тут только не было: танки и тягачи, дальнобойные орудия и бронетранспортёры. Ребята со всего посёлка целыми днями пропадали здесь. Устраивались настоящие сражения. Мы сидели в танковых башнях, наводили всамделишные пушки и пулемёты и во всю силу мальчишечьих лёгких, не жалея голосовых связок, вели огонь по неприятелю.
Давно выросли из мальчишек мои сверстники, на месте ожесточённых боев близ нашего посёлка высится монумент павшим героям и горит Вечный огонь. Осыпались и сравнялись с землёй окопы и траншеи оборонительных рубежей. А я продолжаю хранить реликвии тех памятных лет — несколько крупных бомбовых осколков в рыжей ржавчине по рваным краям. Они напоминают мне о детстве, о суровых героических днях обороны Москвы.
Я ВСЁ ЭТО ПОМНЮ
Мы знаем, как пахнут цветы,
Мы помним, как пахнет порох.
Николай Рыбалко
Качается в окне занавеска, а сквозь погожее июньское утро наплывает со станции вой сирены. Там — фабрика, и там гудит сирена. Ветка проснулась и хнычет в постели, просит молока и сахару. А тут уже идёт война. Отец получил повестку и собирается. Я укладываю в жестянку очень нужные ему вещи: две катушки ниток (чёрную и белую), иголку, бритвенное лезвие, перочинный нож, кусок мыла.
Плачет мама. Бабушка топчется в сенях — пытается найти что-то самое необходимое на войну. А потом крестит отца, целует и уходит в свою комнату.
И вокзал я помню. Много-много народу. Плачут женщины. Притихли ребятишки. И голос над толпой нашего председателя поселкового совета Петра Ивановича:
— За правое дело идёте. Мы вверим — с победой вернётесь...
Я все это помню. И прощальный гудок паровоза.
А потом были ночи. Нет, я не запомнил дни. Ночи я помню. И шли они, тяжело гружённые смертоносным металлом самолёты. Шарахались в небе встревоженные прожектора, злобно взрявкивали зенитки. А их было много. И они шли на Москву. Но когда проходили они, мы слышали, как отвечала Москва. И текли обратно неутолённым волчьим воем стаи под тучами. И гасли прожектора. И небо, июльское, тихое, опускалось над землёй.
Текли месяцы тяжких ожиданий. Чего? Да мы и сами плохо знали — чего. Нет, в то, что победим, мы верили, а вот скоро ли и как — не знали. С самых первых дней мы знали, что побьём врага. Но когда — не ведали.
Шли сентябрьские ночи, октябрьские. И всё страшнее над головой сгущалась тьма. Уже дальние раскаты канонады начали достигать нас. И пришли они — последние ноябрьские дни. Небо обрушивалось. Трещали дома. Что-то лопалось в воздухе. Била из соседнего двора гаубица, солдаты забегали в избу и, набрав полные карманы гранат и подсумки патронов, выбегали наружу. Суетилась бабушка, поплотнее завязывая на шее совсем юного безусого бойца башлык будёновки. А на чердаке нашем двое красноармейцев устанавливали ручной пулемёт и бережно укладывали в пирамидку лимонки.
Вот ты знаешь, что такое страх?! Ну, когда один ночью в лесу, и никого нет рядом. Ты испытывал такое? А это было в сто, в тысячу раз страшнее. Страх и ненависть. И неутолимая мальчишечья злость. И одна жажда: вот если бы смог!.. Если бы были у меня гранаты!.. Забросать бы гадов, до единого истребить. За маму, за папу, за всех!
***
Протоптанная тропинка в снегу, и раскаты грома в небе. Враги идут на Москву, а нас так, кажется, мало. Это мне кажется. А мама приходит и говорит, что на шоссе стоят танки, наши танки! И укрытые брезентом машины подъезжают. Их называют «Катюшами», как это будет всё?
Мы с Гиви ходим по тропинке от крыльца до калитки и обратно. Гиви часовой. Он охраняет штаб. А штаб разместился в нашем доме. Мы подружились с Гиви, и он всегда берёт меня на часы. Он очень хороший — мой Гиви. Он часто останавливается, берёт меня за руку и говорит:
— Вот вырастешь большой, приезжай ко мне в Грузию. Ты слышал про Грузию? Я тебе покажу горы. Ты видел горы? Ты не видел горы?! И ты не видел, как растёт виноград?! Тогда ты ничего не видел. Приезжай в Грузию, всё увидишь.
А в небе плывут громы. Враг идёт на Москву. И больно мне за Москву.
Гиви ходит и ходит. И приклад его винтовки ударяет меня по коленкам. И дымок его самокрутки щекочет мои ноздри. Гиви, ну где она — твоя Грузия? Только громы в небе и канонада недалеко. И выбегает на тропинку командир:
— Все за мной!
Бросается в дом мой Гиви. Подсумки с патронами на пояс, вещмешок на плечо. И мне прощальное по шапке: «Будь!» А как мне забыть это «будь»?! Как мне забыть моего Гиви?
Я так привязался к нему за те несколько дней, что стоял у нас в доме штаб. Это Гиви первым из бойцов подошёл ко мне и потрепал по макушке:
— Ну, что такой скучный, орёл?
Это он подарил мне ремень и целую обойму стреляных гильз. А потом дал подержать в руках винтовку и, вынув из неё магазин с патронами, разрешил пощёлкать затвором. Мне нравилось, как Гиви обращался со мной, словно не замечая, что я слепой.
— Ничего, — говорил он, — не горюй. Вот кончится война, приезжай ко мне в Грузию. У нас в Тбилиси такие врачи есть! Чудеса творят! И твои глаза посмотрят. Вылечат, вот увидишь.
Добрый, славный Гиви. В первый же вечер, как они остановились у нас, Гиви взял меня с собой стоять на часах. А чтобы и вправду я почувствовал себя подчаском, нацепил мне на пояс кинжальный штык, одолженный у кого-то из бойцов, и долго возился, прилаживая на моей голове великоватую и тяжеловатую стальную каску...
Вечером вернулись бойцы, но уже одни, без Гиви.
— Погиб твой Гиви, — сказали они. — Троих фрицев уложил, а сам погиб.
И вложили в ладонь мою холодную пробитую звёздочку.
— Это тебе на память от Гиви. С ушанки его.
***
В самый канун войны у нас в доме отмечали день рождения отца. Двадцать первого июня ему исполнилось тридцать три. Были гости. Пели песни. А меня увёл из дома в сад мой двоюродный брат Шурка, и долго мы бродили с ним между кустами смородины и крыжовника. И долго рассказывал мне он про Чапая, про кино и книгу о нём. Потом вырезал мне из штакетины шашку — настоящую, чапаевскую. А через два месяца ушёл добровольцем на фронт Шурка и погиб под Вязьмой. Только письма его остались: «Всё будет хорошо, мама. Всё в порядке. Мы его обязательно побьём, хотя сейчас и трудно бывает. Вчера убило первого номера из пулемётного расчёта, и теперь я буду за него. Ничего, всё переживём. Только скорее бы победить».
***
И так — тысяча четыреста восемнадцать дней. Ты запомни эту цифру. Ты обязательно засеки её в своей памяти. Тысяча четыреста восемнадцать дней. Голодали и страдали. Ненавидели и плакали. Умирали и надеялись. Это мы — дети. А матери наши трудились и ждали. А отцы сражались и приближали этот День Победы. И пришёл день, когда августовское небо над Москвой взорвали залпы салюта — первого, радостного, за взятие городов. Потом всё чаще стали они. И мы, мальчишки, уже не с любопытством, а с неподдельным ребячьим азартом спрашивали друг у друга: а из скольких нынче будут бить? Из двухсот двадцати четырёх? Здорово! Потому что это была Победа. Победа отцов наших, народа нашего. И наша, значит.
ЭТОТ ДЕНЬ ПОБЕДЫ
Шла весна сорок пятого года, последняя военная весна. Наша московская школа-интернат уже вернулась из эвакуации из далёкой Татарии. Но Институт для слепых детей на Первой Мещанской (ныне проспект Мира) был пока занят под военную комендатуру, и нас временно поместили в небольшом стареньком доме в Марьиной Роще, недалеко от Минаевского рынка. Жили тесно, жили трудно, но весело. Весело, быть может, оттого, что Москва входила в свой обычный жизненный ритм, что не выли по ночам сирены воздушной тревоги и не грохотали над крышами зенитки, оттого, что по утрам под беззаботную воробьиную болтовню вставало над городом тихое, ласковое солнце, оттого, наверное, что воспитательница, открывая всякий новый день, торопливо шуршала газетой и взволнованным радостным голосом читала сообщения от Советского Информбюро.
Жилось нам в те дни привольно. Строгих запретов и ограничений мы, пожалуй, не знали! Скорее всего происходило это потому, что изменился состав ребячьего коллектива. Влились в нашу довоенную семью ребята, прошедшие по детству суровыми дорогами войны, испытавшие ужасы оккупации, побывавшие в госпиталях. Многие из них курили, были резки и болезненно раздражительны, с дисциплиной не считались и чувствовали себя этакой вольницей.
Школьного двора у нас не было, и поэтому после уроков, как правило (особенно мальчишки), отправлялись бродить по городу. Предводительствовали в этих походах ребята с остаточным зрением. И вот сразу после обеда мы уходили из школы, чтобы вволю накататься на трамваях, чудом уцепившись за какую-нибудь скобу на левой стороне вагона; чтобы, проникнув мимо контролёров в метро, до головокружения, до тошноты намотаться вверх-вниз по эскалатору.
Главным заводилой во всех наших мероприятиях был мой одноклассник Юрка Задонов. Будто чёрт поселился в этом непоседе. Не мог он и пяти минут пробыть спокойным. Всё чего-то выдумывал, что-то затевал, кому-то строил козни. Его «воспитывали» учителя, ему грозили устроить «тёмную» мальчишки. Но как-то всё сходило Юрке с рук. Хитрый он был, умел вывернуться и уйти от возмездия.
В тот вечер Юрка казался особенно загадочным и таинственным. После ужина куда-то надолго исчез. Мы вчетвером сидели в классе. Я читал вслух «Цусиму» Новикова-Прибоя, а трое мальчишек слушали, затаив дыхание. Бежали нетерпеливые пальцы по примятым временем строчкам, перелистывались страницы, рассказывал нам бывалый русский моряк о том, как героически сражались, как гибли русские корабли, как гордо умирали наши матросы, не склонив головы перед врагом. Порой у одного из моих слушателей вырывалось восхищённое «ух ты!» и вновь воцарялось напряжённое внимание.
Вдруг дверь с грохотом распахнулась. В класс ворвался Витька Вернов. Он казался чем-то напуганным. И это было тем более странным, что Витька считался самым сильным из ребят и, думалось, не боялся никого. Он ничего нам не объяснил, и мы мучились в догадках: что же произошло? Ясность внёс Юрка. Оказывается, это была его очередная проделка. А особенностью Юркиного характера было то, что о своих «подвигах» он не мог долго молчать. Спешил похвастаться ребятам. И мы узнали, как всё было.
Классы и спальни в нашем доме располагались на верхних этажах. А на первом находились столовая, учительская и разные подсобные помещения. По вечерам здесь было довольно пустынно. В учительской хранились наглядные пособия: громоздились на полках и на полу чучела зверей и птиц, стояли шкафы с географическими картами, муляжами и физическими приборами, а в простенке между шкафами даже висел самый настоящий скелет, по которому на уроках анатомии мы изучали строение человеческого тела. Но главным атрибутом учительской был телефон, который по вечерам оказывался в распоряжении «любителей изящной словесности». Витька и Юрка буквально до ссор доходили из-за этого телефона. И обычно верх брал Витька, потому что на его стороне была сила. Он попросту отталкивал слабака-претендента от аппарата и вырывал у него трубку:
— Иди спать.
И вот Юрка придумал. В этот вечер, когда утихла школа и опустел первый этаж, он дождался Витьку в учительской. Ни о чём не подозревая, тот пришёл, как обычно сел на стул возле телефона и завёл долгий, бесконечно долгий разговор с одной знакомой девчонкой. Тогда Юрка тихо подошёл к скелету, отцепил с крючка его руку и, подкравшись к Витьке сзади, осторожно провёл костяшками-пальцами по его волосам.
— Кто здесь? — дёрнулся Витька. Ответа не последовало. И снова что-то коснулось его волос. Витька рывком вскинул руку. Он ощутил в своих пальцах… О ужас! Эти сухие гремучие… Он узнал их. На несколько секунд Витька будто окаменел. Потом телефонная трубка со стуком упала на пол. Слышно было, как звенит в ней писклявый девчоночий голос: «Алло, алло…» Но Витьке было не до того. Какими-то неверными торопливыми шагами, весь напрягшись, даже пригнувшись и выставив вперёд руки, он направился к двери, потом, всё убыстряя шаги, — по коридору, к лестнице. И, почувствовав под рукой перила, вихрем взлетел на второй этаж, ворвался в класс, где мы читали «Цусиму». Только тут бедняга перевёл дух.
Рассказывая нам, Юрка, довольный собой, ехидно посмеивался и лишь просил не выдавать его Витьке. Но Витька узнал всё в тот же день. Обозлился он страшно.
— Вздую, обязательно вздую!.. — сжимая кулаки, сквозь зубы повторял он.
Юрка прятался от него. Даже в спальню пришёл после того, как все уснули. И утром встал задолго до подъёма.
До звонка на урок оставалось минут десять. Мы почти все собрались в классе. Каждый был занят своим делом: кто торопился списать домашнее задание, кто беспечно болтал со своим товарищем, кто бесцельно слонялся из угла в угол. Только Юрки не было в классе. Мы понимали — боится.
И вдруг за дверью в коридоре раздался его истошный крик:
— Победа! Ура! Ура! Победа!
Он вихрем влетел в класс:
— Братцы, Победа! Салют! Сегодня Салют!.. Из тысячи орудий!..
Первым бросился к нему Витька Вернов. Он схватил его за плечи, крепко тряхнул:
— Врёшь! Откуда слыхал? Врёшь!
— Ах, врёшь?! — заорал Юрка. — Иди в учительскую, посмотри, что там делается.
Тогда Витка отпустил его плечи и, как Юрка минуту назад, заревел ломающимся мальчишеским баском:
— Ура! Победа!
И под напором этой неизбывной радости забыл он свою кровную обиду на Юрку.
В тот день не было у нас уроков, хотя учителя и заходили к нам в класс. Все говорили о Победе — о желанной, долгожданной, наконец обретённой. Все поздравляли друг друга и ликовали, и пели. Плакала наша старая учительница, у которой три месяца назад погиб на фронте сын. Плакал школьный завхоз дядя Ваня, и скупые слезинки медленно ползли по его морщинистым стариковским щекам. По-бабьи, по-деревенски причитала жена его тётя Таня:
— Ну, что ж делать-то, Вань? Ну, не дожил… Убили, проклятые… А зато день-то нынче какой! Ведь он за этот день жизнь-то отдал.
А вечером гремел над Москвой салют, салют Победы. И рвали темноту майского неба могучие радостные залпы. И многоголосое «Ура!» летело в это уже мирное небо вслед цветистым огненным ракетам. И где-то вдали гремела медь духового оркестра. И хотелось, чтобы этот праздник не кончался никогда.
Тридцать пять лет минуло с тех пор. А я и сейчас до деталей, до мелочей помню тот день. Помню и другие дни, предшествовавшие тому — памятному. Одни — светлые, радужные. Другие — тревожные, чёрные. Помню июль сорок первого, когда шли на Москву надсадно воющие немецкие «юнкерсы». Помню, как к исходу ноября в нашем подмосковном посёлке близ города Яхромы стали отчётливо слышны разрывы тяжёлых мин и снарядов. И по вечерам в наш дом набивалось полным-полно бойцов — озябших, усталых, проголодавшихся. И всю ночь топилась наша печь. И варился в больших вёдрах гречневый концентрат, но не помню я уныния, отчаяния в голосах бойцов. Я слышу их спокойные, не суетные разговоры промеж собой. Их добродушные шутки над дружком-товарищем, сдержанный смех. А вот жалоб и вздохов не слышу. И это — не кажется мне. Да, так было. Да, наши бойцы ни на минуту не теряли веры в правоту своего дела, веры в окончательную победу над врагом. Во имя этой веры и выстояли они.
Как-то заночевал у нас пулемётный расчёт. Почти четыре десятилетия прошло, а я не забыл фамилии тех бойцов. Первый номер — спокойный, обстоятельный, неторопливый — Филимонов. И второй номер — совсем юный, живой, энергичный Сорокин. Тогда к ночи всё ближе стали ухать разрывы. И бойцы рассудили без паники: установили в дверях на разножке свой ручной пулемёт, а рядом выложили на полу увесистые рубчатые гранаты-лимонки. И спали, чутко вслушиваясь в обманчивую ночную тишину.
А потом в нашем доме остановился штаб. И часовой ходил у крыльца. И я, одиннадцатилетний незрячий мальчишка, надев поверх шапки громоздкую, великоватую мне стальную каску, тоже ходил с часовым, потому что хотел приобщиться к этим мужественным, не знающим страха людям, хотел быть ближе к ним.
Не доходя до нашего посёлка двух километров, фронт остановился — и одиннадцать дней ни с места: ни наши, ни немцы. С шипением летели совсем низко над крышей дома снаряды. До ломоты в зубах пронзительно визжали бомбы. И жуткий холодок мурашками пробегал по спине оттого, что так близко был враг. И хотелось плакать, когда долетавшее по трескучему морозцу с недалёкой передовой русское «Ура!» вдруг захлёбывалось и начинало гаснуть.
А на двенадцатый день поутру я вышел во двор и удивился. Но чему? Что-то непривычное было в декабрьском утре. Только постояв и послушав, понял: не было близких разрывов. Артиллерийская канонада бушевала где-то вдали. Мама, вышедшая следом за мной, спросила у проходившего мимо бойца, что там на линии фронта.
— Отогнали. Почти на двадцать километров отогнали за одну ночь, — весело ответил он.
Плыли, качались в морозном декабрьском небе далёкие пушечные громы. Плыли, качались над заваленными пушистыми снегами равнинами Подмосковья. И всё дальше уходили на запад. Теперь-то я понимаю, что именно эти декабрьские громы стали предвестниками весны Победы, что именно из этих глухих отголосков начавшегося наступления три с половиной года спустя родился салют Победы. Салют, который с нетерпением ждало всё человечество, салют, ставший величавым гимном советскому народу, салют, которому мы — мальчишки сорок пятого — до хрипоты кричали «Ура!».