Перейти к основному содержанию

Слепой пилигрим

Альберт Поляковский

СЛЕПОЙ ПИЛИГРИМ

Повесть

Глава 1

Ерошенко долго шаркал подошвами по скобе, вбитой в нижнюю плаху крыльца. Тягуче заскрипели дверные петли, послышался простуженный голос Марии:

— Да заходи, будет тебе скрестись.

— Грязь в дом не хочу тащить. — Василий Яковлевич несколько раз топнул, ступенька отозвалась страдальческим стоном. — Ну и погодка! Самый южный город, а холодина хуже чукотской!

— Закрывай, выстудишь квартиру!

Плотно притянув за собой дверь, он с наслаждением окунулся в домашнее тепло.

— Какой ветер противный, кошмар!

— Январь, Вася, что ты хочешь! — Иванова перемещалась по кухне, звеня посудой. Она не умела обходиться без дела.

Медленно расстёгивая пальто непослушными с холоду пальцами, Василий Яковлевич улыбался щебету ивановских девчонок.

— Здравствуйте, дочурки мои дорогие! — Девочки радостно заверещали, заойкали, хватая его заледеневшие руки тёплыми, ласковыми ладошками. — Здравствуйте, мои шишки-малышки, шишки-мышки!

И уже громче, чтобы в комнате больного было слышно, заговорил:

— Анто-он! Как твои дела?

Слабый голос Иванова — слов не разобрать — позвал его. Девочки, стихая, повели гостя в комнату, к отцу.

— Здравствуй, Антон. Как самочувствие? Не пора подниматься? — Василий Яковлевич внутренне сжался, чувствуя фальшь в собственном голосе. — Залежался ты, брат, а дел по горло, не справляюсь.

— Приноравливайся, — беспомощно улыбнулся Иванов, — без меня.

Ерошенко присел у него в ногах. Девочки тихо встали за спинкой кровати.

— Зачем так, Антон? Надо себя побыстрее на ноги поднять. Прикажи себе поправиться.

Антон Александрович издал какой-то странный звук, будто ночная сова застонала вдалеке. Ерошенко, страдая от собственной бестактности, понял: Иванов плачет, пытается не выпускать всхлипы наружу.

— Пойдите-ка к маме, штучки мои золотые. — Василий Яковлевич подтолкнул девочек к двери, — попросите чайник поставить. — Выждал тягостную минуту. — Антон, нельзя так, нельзя, мой дорогой. Что ты себе вообразил? Прекрати, умоляю тебя.

Он пошарил поверх одеяла, нашёл безвольную, горячую руку больного, несильно сжал. Иванова трясло.

Неожиданно он заговорил спокойно, бесстрастно, словно и не было только что мучительной минуты. Только голос звучал сухо, трескуче, хрустел, как осенний пересохший лист под ногами.

— Самое великое несчастье — когда взорвалась граната в костре. На пожизненное себе горе я её нашёл. Но теперь вот только понимаю: если кому было горе самое страшное от моей слепоты, так это матери с отцом. — Он примолк. Василий Яковлевич неподдельно ждал, не отнимая руки от его истончённого болезнью запястья. Шумно сглотнув слюну, Антон Александрович ещё понизил голос. — Марию жалко, Свету, Зину жалко... Зазвал ты нас, Василий, на самый что ни на есть край света.

Ерошенко молча погладил иссохшую руку, утешая и как бы признавая за собой вину... Что проку возражать? Иванов мог упрекнуть его в чём угодно, но только не в этом. Ну, а война... Войну сам товарищ Сталин не смог предугадать.

Ивановы были первыми среди тех, кого Ерошенко, ставя детский дом на ноги, увлёк своими идеями, заразил собственным фанатизмом. На кого он должен был и мог делать ставку? В Туркмении специалистов по работе со слепыми не было, именно поэтому Ерошенко и пригласили сюда. Так ещё наивнее было бы ему искать здесь людей, знающих, как работать с незрячими. Стало быть, оставался единственный путь — найти работников в Москве среди своих знакомых, уговаривать, соблазнять, кого профессиональной перспективой, кого дешевизной жизни, виноградом туркменским и знаменитыми дынями, кого крышей над головой. Пенсию слепым с детства не платили, и Ерошенко давно подумывал, как и в какие «верха» писать, чтобы привлечь внимание властей к этой проблеме. Антона с Марией, уставших от бесквартирной московской маяты, Василий Яковлевич поманил в первый же свой приезд в столицу из Кушки твёрдым, не вызывавшим сомнений обещанием выделить им не просто комнату, а целый дом. Любой, кому довелось пожить без собственного угла, поймёт, какую смуту в душах слепых молодожеёнов поднял тогда моргуновский соблазнитель...

Жильё для них директор детского дома нашёл без особого труда и со свойственной ему настырностью отбил у местной власти. Во дворе Ивановых под присмотром Марии уже несколько лет детдомовцы трудились, ухаживали за скотиной, плели гамаки и канаты, осваивали столярный инструмент.

— Выпить бы, — тоскливо сказал Антон Александрович и зашёлся в изнурительном приступе кашля. Кровать сотрясалась, откликаясь на судорожные рывки немощного тела, взрывы изъеденных болезнью лёгких. Кашель слился в сплошной сиплый вой, хватающий за душу. Мария бесшумно вошла со стаканом воды. Чем она ещё могла помочь?

— Попроси кого-нибудь сахар нажечь, — сказал Ерошенко. — Хорошо кашель снимает.

Мария ушла, давясь слезами.

— Потерпи, — промолвил Ерошенко, — я постараюсь принести.

— Не найдёшь, — затихая, прошептал Антон.

Василий Яковлевич поднялся:

— Потерпи.

— Куда ты, Вася? — услыхала его шаги Мария. — Я чайник поставила.

— Я сейчас. Я скоро.

Ветер стал ещё злее. Утыкаясь подбородком в шинельного покроя воротник, скорым шагом Ерошенко добрался до перекрёстка, свернул вправо, сбавил шаг. Улочка была незнакомая, за всё время, может быть, два-три раза проходил здесь Василий Яковлевич, и никаких примет в памяти не сохранилось, если не считать хлипкого мосточка через арык. Вскоре он к арыку и вышел, обстучал его мелкой стёжкой и благополучно одолел.

В отдалении простуженно играл военный оркестр, тоскливо ухал барабан, нечётко попукивая, втыкался альт в бесхитростный скелет марша. Ерошенко представил, каково музыкантам касаться губами ледяных мундштуков: «Не позавидуешь! Какая погода, такая и музыка».

До конца сорок первого года Ерошенко не улавливал заметных перемен во внутренней жизни гарнизона. Но с наступлением зимы в Кушке поприбавилось строевого населения. Не подавал знаков жизни сводный оркестр, к которому Василий Яковлевич любил раньше прислушиваться, болезненно морщась, если трубачи, забравшись в третью октаву, теряли общий лад, кто-то вечно сползал вниз на полтона, зато валторны врачевали чуткий слух, их было две в оркестровом составе, и обе сделали бы честь любому оркестру, хоть в самом Большом театре. Но давненько не слышно ни киксующих трубачей, ни бархатноголосых валторнистов. Покой городка теперь сокрушали новобранцы полковых оркестров: встречный марш худо-бедно, через пень-колоду они могли выдуть из неподвластной меди, а какая-нибудь лёгонькая — там, там, три-пи-пам! — полька предательски выдавала несыгранность новых музыкант­ских команд.

Только бы Паша Киселёва дома оказалась! Ерошенко уверен был, что повариха выручит. У самой-то в доме водки, конечно, нету, но подскажет, где взять. С этой убеждённостью он стремительно шагал, прикрывая рукавом от жгучего ветра то одну, то другую щёку.

Открыла Рая, вскрикнула удивлённо:

— Случилось что, Василий Яковлевич?

— С чего ты взяла? Мама дома?

Она прикрыла за ним тяжёлую, обитую кошмой дверь, потянула на кухню.

— Ой, кто пришёл! — удивилась Прасковья. — Табуреточку подай, дочка!

Василий Яковлевич сдёрнул шапку, пристроил на коленях.

— Не удивляйся, Паша, просьбе моей, пришёл за помощью. — Он испытывал вяжущую неловкость. Требовалось усилие, чтобы преодолеть это состояние вины перед женщинами, к которым он бесцеремонно вторгся. — Водку ищу. Помоги. Очень надо, Паша.

   Киселёва прямодушно сразила его:

— Для Антона, верно, Яковлич?

Он кивнул, и состояние его пронзила острая, как шило, догадка: если получится, последняя стопка эта будет для Иванова, посошок перед безвозвратной дорогой. Эта беспощадная мысль стиснула, оледенила грудь.

Такой, получается, ещё один парадокс жизни... Не было у Антона Александровича большего противника по части его нездорового пристрастия, нежели Ерошенко. С похмелья, терзаемый внутренним беспокойством, Иванов утрачивал свою обыденную рассудительность, раздражался, выходил из себя, взрывался по любому поводу, а то и без повода. Постороннему человеку эти вспышки гнева казались беспричинными, свои привыкли. Мария научилась не возражать мужу в такие минуты, уходила в себя, мрачнела от стыда и страха за детей: Антон легко терял контроль над собой.

Однажды он схватил Василия за грудки. Ерошенко, как заведено было, пришёл послушать радио. Сводки Совинформбюро они никогда не обсуждали с Антоном, выслушивали молчком, и после чая Василий засобирался к себе.

Иванов проводил его до калитки. Поговорили ещё пару минут ни о чём. Иванов по своему грубоватому обыкновению называл это «о х..., о пряниках». Он опасался разговоров вне дома, и Ерошенко то и дело подтрунивал над Антоновой боязливостью. Иванова же до бешенства доводила детская беспечность Василия.

— Если тебе довериться, Антон, — сказал Ерошенко в ответ на очередное предостережение приятеля, — весь окружающий мир можно представить в виде огромного уха. На всю планету огромное такое мясистое ухо, пропадай, моя телега, все четыре колеса!

Рубаха на Ерошенко в тот же миг затрещала, мало что не лопнула по швам. Иванов дышал часто, запалённо.

— Ты дошутишься, доидиотничаешь... Если говорю — ша! Значит — ша! Потому как знаю! — Антон вплотную притянул к себе растерявшегося Ерошенко. — Сиди, сопи себе в две дырки! Сгноят на Колыме, и слепота не спасёт.

Василию Яковлевичу удалось разжать, отпихнуть от рубахи скрюченные пальцы Антона, но руки Иванова он не выпустил из своих.

— Успокойся, — в голосе Ерошенко не было ни боязни, ни удивления неожиданной выходкой Антона. — Успокойся! Какая ещё Колыма? Окстись! Допился, брат, однако...

— Ладно, святоша, знаю — для тебя страшнее водки нету врага... Однако ей, водке моей вчерашней, и надобно спасибо сказать. С души, Вася, воротит, не могу больше таиться! Приходили ко мне, про тебя расспрашивали. До писем твоих, носороги, никак добраться не могут, по Брайлю не умеют читать, эсперанто тем более ни одна сволочь не знает... Тебе это надо — носорогов дразнить? Конечно, полсвета обошёл-объехал, разве для них не подозрительно? Пришьют пятьдесят восьмую — не опомнишься.

Ерошенко выпустил, наконец, из крепко сжатых ладоней руки Иванова. Они молча постояли у калитки столько, сколько понадобилось Иванову, чтобы выкурить «гвоздик», и распрощались.

...Голос Прасковьи вернул его к действительности.

— Разве что у Платона спросить? Посиди, Яковлевич, я мигом.

— Я с тобой. Рассиживаться не ко времени. Это кто такой Платон?

— Сосед наш, Колышкина свояк, совхозного начальника. Да ты должен знать, Василий Яковлевич, заикается ещё, с притыком говорит.

— Откуда мне знать? — Ерошенко поднялся, пожимая плечами.

Рая засмеялась:

— Мама думает: вы обо всех про всё знаете — такой учёный!

— Нешто иначе? — с оттенком обиды сказала повариха.

— Не взыщи, соседа твоего не знаю. — Ерошенко приостановился у двери, улыбнулся. — Про другого Платона немного слыхал, но тот не у нас, а в Греции жил, и то давным-давно.

— Вот и квиты, — засмеялась Киселёва, касаясь его руки. — Кажный, выходит, своего Платона знат.

Она хотела помочь Василию Яковлевичу спуститься со склизкого крылечка, но Ерошенко отстранил её руку и уверенно зашагал по скрипучим ступенькам.

Платон жил через дом. Киселёва тут же переменилась, как только на стук вышел хозяин дома. В голосе её возникли незнакомые Василию Яковлевичу интонации виноватой неведомо в чём просительницы, невообразимое подобострастие. Никогда не замечал Ерошенко ничего подобного в поварихе, горько сделалось, что из-за него женщина унижается.

— Так что выручи по-соседски, — торопливо говорила Прасковья Митрофановна, — не откажи, Платон Ефремович, не каждый день к тебе суёмся с просьбами. Положение, пойми ты Христа ради, крайнее.

Василий Яковлевич, страдая, готов был предположить, что Платон привычен к унижению просителей и внешняя форма таких неравных отношений сложилась и давным-давно устоялась, как некие обязательные, обусловленные обстоятельствами правила поведения. Было за что возненавидеть шинкаря, как мысленно обозвал его Ерошенко. Но, к великому его удивлению, Платон сипло, прокуренным голосом заговорил, обнаруживая косноязыкость заики:

— З-здравствуйте, скажем-то... ну... вот опять же... у-учитель, здравствуйте. Который... это самой... скажем-то... год ж-живёт на одной... просто вот... улице, а всё не позна-акомимся.

Ерошенко испытал несказанное облегчение оттого, что ошибся, и, не тяготясь заиканием Платона, откликнулся:

— Случай не из лучших, уважаемый. Человек хворает, помочь надобно.

— З-знаем мы... скажем-то... про его... скажем-то... это самое... болезнь, с-слыхивали, — будь в голосе Платона малейший намёк на превосходство, Василий Яковлевич, может, и не стерпел бы такого унижения. Но мужик говорил участливо, и никак нельзя было истолковать слова его намёком на приверженность умирающего Иванова к выпивке. — По-очатая... это самое... есть... понял-то... бутылка, не по-абрезгуете, т-так и берите.

Он дёрнулся в дом и вынес бутылку, сунул в карман Ерошенко. Василий Яковлевич забормотал какие-то слова, полез за деньгами, но Платон его остановил:

— Была бы... понял-то... непочатая, в-взял бы с вас... ну-и... денежки з-за милую душу, да ещё ч-червонец-д-другой накинул бы... это самое... с-сверху, без с-сомнения. Н-ну, а тут... понял-то... не по-людски будет... это самое... о-о плате... н-ну... говорить. В долг даю. П-пущай поправляется больной в-ваш.

Всё-таки была, была вплетена в его слова заметная оскорбительная ниточка. В иной ситуации Василий Яковлевич, скорей всего, не потерпел бы двусмысленности. Но жалость к умирающему Антону притупила все остальные чувства. Да и глупо всё же давать волю амбициям: сосед поварихи, не исключено, на самом деле прямодушен и прост, и нельзя с первого раза неосмотрительно судить о человеке.

— Премного благодарны, — протянул руку Ерошенко и ощутил крепкое пожатие. — Заходите, коли желание будет, к нам в школу, познакомимся поближе. В самом деле, как-то не по-людски получается: на одной улице живём, а незнакомы.

— З-зайду, а как же! — пообещал, отпуская его руку, Платон. — Может, понял-то... и вы когда за-аглянете... ну... покалякаем опять же... водчонки примем для прояснения о-образа... это самое... мыслей. — Платон прищурился, лукавым взглядом пригласил Прасковью присоединиться к его шутейности. Киселёва немедленно поскучнела лицом, но обрезать соседа не посмела, боясь усугубить состояние Василия Яковлевича. Кроме всего, просильцы они и есть просильцы, не звал он — сами пришли, вот и должно терпеть. — А то гутарят... это самое... о-об вас, учитель, мол, т-трезвенник и всё такое п-прочее. Я оп-пять же... само собой... с-спорить не любитель с-со с-слухами, но я так у-утверждаю: не бывает... ну, это самое... чтобы м-мужчина... понял-то... тяги не имел. Здесь разницы нету: что с-слепой, что глухой, что о-обнаковенный... Или м-мужик, или не м-мужик. Две... это самое... вещи з-завсегда неизменны: принять д-для д-душевного... н-ну... воспарения, это раз, и... вот опять же... в-второе, — он сызнова с нетрезвой лукавостью мазнул взглядом по Киселёвой, — это, з-значит... насчёт баб, н-ну... я извиняюсь... з-закон природы, з-завещанный... просто вот... историей.

Ерошенко молчал. Паша взяла его за руку, холодные пальцы подрагивали. Василию Яковлевичу жаль стало повариху — расплачиваться за водку приходилось унижением. Впрочем, давал он себе отступного, может, просто глуповат мужик? Порет чушь, полагая, что во благо...

... И на этот раз он долго, с тщательностью, способной выдать его страхи, обшаркивал обувь, прежде чем войти в дом. Мария, сдёрнув с деревянной кухонной толкушки детский чулок, который штопала, зашептала:

— Заснул, кажись. Раздевайся, Вась.

Из комнаты послышался сдавленный голос Антона:

— Не сплю, не сплю. Ты, Вась?

— Я, кто же ещё, — Ерошенко переложил бутылку в карман брюк, снял пальто. Потом решил не таиться и попросил Марию подать что-нибудь на закуску. Она молча нашла в буфете гранёные стопки, накрыла табурет возле мужниной койки свежим, отутюженным полотенцем.

— Луковицу порежь, — нетерпеливо приказал Иванов. — Лук среди закусок царь.

Мария вздохнула, попросила девочек помочь. «Штучки» принесли тарелку с подсоленными кольцами лука и тонкими ломтиками хлеба.

— Налей, Вася, — попросил Иванов бессильным голосом. — Надо же, нашёл. Я думал, не вернёшься.

— Здравствуйте, я ваша тётя, — обиделся Ерошенко. — Я тебя когда-нибудь обманывал?

— Не-ет, я не про то, — медленно цедил слова Антон Александрович. — Если бы хоть что-то от нас самих зависело, Вася, — Иванов вздохнул горестно, помолчал, накопляя силы для продолжения разговора. Василий Яковлевич искал какие-нибудь бодрящие слова, но ничего, ровным счётом ничего не шло в голову. Он осторожно нашарил рюмку, налил половину.

— Выпей раз в жизни и ты, — требовательно произнёс Иванов.

— Хорошо, я выпью с тобой, Антон, — Василий Яковлевич левой рукой нашёл руку Иванова, правой поддал в неё водку. Плеснул себе.

Чёрное бумажное блюдо репродуктора дребезжащим голосом вещало на кухне последние фронтовые новости... Войска Юго-Западного и Южного фронтов перешли в наступление, сообщал Левитан с торжественным, преувеличенным оптимизмом, после ожесточённых боёв наши войска прорвали...

«На слух постигнуть правду невозможно, — думал Ерошенко. — Этот голос, настроенный по камертону оптимизма, витает над горем людей. Освобождено четыреста населённых пунктов... Если в каждой деревне погибли хоть десять человек, это уже четыре тысячи гробов...»

— ...в боях с немецкими оккупантами отличились войска генерал-майора Городнянского, генерал-лейтенанта Рябышева и генерал-майора Гречко!

Странное дело, до войны Василий Яковлевич не отличал дикторов одного от другого, хотя, как для любого слепого, радио было ему главным поставщиком сведений о жизни всего мира, доверительным собеседником. Когда знаешь несколько языков, правдивую информацию вышелушить из эфира можно...

— Я знаю, Антон, рано или поздно это кончится, бесконечных войн даже в сказках не бывает. — Ерошенко вертел ребристую стопку ладонями. — И в итоге нашего брата незрячего прибавится вдвое, втрое. И будет этим людям, Антон, куда тяжелее, чем нам с тобой. Мы почти природники, с детства ночь в себе носим, а эти взрослыми к нам придут, изуродованные войной.

Иванов перебил раздражённо:

— Сдалось тебе о других печалиться! О себе думай.

— И о себе, и о тебе, и обо всех.

— Про меня, Вася, разговор короткий. — Иванов, кряхтя, присел, с трудом подоткнул подушку под спину. — Если ты Марии хоть чуть-чуть поможешь, мне в могилке не так тяжело лежать будет.

Ерошенко хотел оборвать его, возразить, но не находилось нужное слово. Антон Александрович, впрочем, и не позволил паузе затянуться, добавил ровно, без скорби:

— Выпьем, Василий Яковлевич, посошок. Не возражай, брось ты. Ухожу.

Он опростал стаканчик и долго, не закусывая, сидел, затаив дыхание. Потом нашёл тарелку с луком, захрустел закуской. Выпил и Ерошенко, неумело, без вкуса, поспешил убрать скромной закуской неприятное ощущение. Хмель тёплой волной прилил в голову.

— А что ты думал? Полегчало, — с коротким смешком признался Иванов. — Налей-ка ещё малость.

Ерошенко по привычке чуть было не возразил, но спохватился: нельзя поперечничать. Протянул руку, принял пустую стопку, налил, морщась от дурного сивушного запаха.

По второму разу Антон выпить не спешил, сидел, скрипя сеткой кровати, и вздыхал. Василию Яковлевичу водка не приподняла настроения. Он вспомнил вдруг недолгую загульную полосу жизни в Бирме, бранчливого Матью, квартирного хозяина... Всё так живо и подробно вспыхнуло в памяти, как будто не двадцать пять лет минуло, а какие-то считанные дни.

— А ведь я, Антон, изрядно пьянствовал в своё время, — признался он.

— Ври больше... Хотя шут тебя знает...

Голос Иванова помолодел, окрасился, трудно было поверить, что говорит всё тот же безнадёжно больной, немощный человек.

— Вот то-то и дело... Хочешь, расскажу?

— Валяй, — хмыкнул Антон Александрович, откидываясь на подушки.

Ерошенко изумился нахлынувшим вдруг воспоминаниям: никогда это не занимало его, провальная полоса недолгого буйного пьянства как-то сама по себе была из жизни вычеркнута и давно забылась. В Моулмейне было четыре русских ресторана, и их хозяева и девушки радушно относились к слепому учителю. Сиамец, у которого квартировал Василий, восстал: не дело порядочному человеку проводить время в притонах!

Там, в Бирме, он был ровно в два раза моложе. Безрассудно ища спасение в пьянстве, он быстро преодолел и навсегда отделил себя от пагубного самообмана. С тех пор отвращение к алкоголю было настолько органичным и лишённым каких бы то ни было физио­логических причин, насколько, к слову говоря, спасительными для себя считал Василий Яковлевич путешествия, полные надежд и риска, перемещения по земному пространству.

— Валяю, — передразнил он быстро захмелевшего Иванова. — Впрочем, не об этом разговор, Антон. Вряд ли сейчас мои байки тебе нужны. Какая Бирма?! О чём я? Всё это сон и небыль... — Он неожиданно взволновался, стал подёргивать ворот рубахи. — Всё как-то случая не было сказать тебе... Это вот как раз и есть проявление глупости нашей извечной — добрые слова произнести то некогда, то лень, а то и вовсе стесняемся — за такую застенчивость можно почётную грамоту выдавать на вселенском конкурсе глупцов! А ведь послушай. Кому за всё, что мы здесь, в Кушке, имеем и делаем, я прежде других, Антон, должен спасибо сказать? Риторический вопрос. Безусловно, тебе, мой дорогой, и Марии. За то, что мне поверили, за то, что не побоялись ехать, за то, что другим пример явили.

Иванов что-то невнятно пробормотал, но Василий Яковлевич не позволил себя перебить:

— Не надо ничего говорить, Антон. Главное, ты нашим детям ежедневным своим житейским поведением показываешь, убеждаешь этим самым, что право на жизнь самостоятельную и независимую есть у всех, у каждого человека. Любые слова, самые распрекрасные, меркнут перед действием, поступком. Слово, подобно зерну, прорастает только в благоприятных условиях. Слово убеждает, когда за ним жизнь стоит, сам знаешь...

Антон лежал тихо, слушал или не слушал, не поймёшь.

— Ты что-то сказал?

— Деточки... — прошелестел Иванов. — Одни будут... Не бросай...

В голосе Антона надрыва не было, и печали не чувствовалось никакой.

...Только утром, когда зарёванная Прасковья Киселёва прибежала с жутким криком: «Нет больше нашего Антона Александровича!», только тогда понял Василий Яковлевич смысл и цену последних Антоновых слов. В конце концов, он и водку-то искал, зная, что это последняя Антонова выпивка. Но оказался неспособным, не захотел понять и почувствовать роковую близость его последнего вздоха. Укор этот шевельнулся в Ерошенко, не вызвав, впрочем, сильного душевного угнетения. Но и до похорон, и спустя несколько дней он ругал себя, что не договорил с Антоном о чём-то важном. Спасительном. О чём, и сам не знал.

Глава 2

Александр Яковлевич нашёл брата, безликого, пришибленного, на кухне. В ведёрной кастрюле на раскалённой плите клокотал борщ. Гремела посудой Прасковья Митрофановна.

Александр обнял слепого за плечи, сказал, наклонившись к уху, вместо приветствия:

— Ну, учудил Антон, смешней не придумаешь.

Василий поднял голову, удивлённый появлению брата:

— Приехал? Вот спасибо, что не пренебрёг.

— Незачем меня благодарить, — нездоровым голосом раздражённо ответил Александр. — Да и откуда мне знать было, Вася? Тоска взяла — и приехал. Езды всего ничего, сам знаешь.

— Подойди к Марии, пособолезнуй.

— Ох, да не умею я, разве ж ты не знаешь! Что ей с моих пустых слов? — резкий табачный перегар заставил слепого поморщиться.

Василий Яковлевич сдвинул брови, посмурнел. Из комнаты доносились старушечьи голоса:

— Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробех лежащую, по образу Божьему и созданную красоту нашу...

   Вослед сырому, монотонному контральто спешил острый, по-мальчишески необпетый петушиный дискант:

— ...воплачите о мне, братие и друзи, сродницы и знаемии: вчерашний бо день беседовал с вами и внезапно найдя на мя страшный час смертный...

Подошли напуганные девочки, прижались молча втроём к ногам Василия Яковлевича.

— Ну же! — закипая от беспонятливости брата, возвысил голос слепой. — Кому говорят?

Александр шумно засопел и направился в комнату. Мария, помертвелая, окаменевшая, ни кровинки в лице, сидела возле обтянутого красным ситцем гроба, отрешённо теребя траурную ленту.

— Со святым упокой, Христе, душу раба твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная...

Боясь глядеть на мёртвого, Александр Яковлевич коснулся плеча Марии:

— Примите мои соболезнования.

Мария мелко затрясла головой в неслышном плаче, спросила через силу:

— Кто вы? Спасибо вам.

— Я Ерошенко, брат Василия.

— Наделал Васенька делов, завёз в эту Кушку, на край света, на погибель нашу.

— Кто знал? Кто же мог знать? Не убивайтесь так, этим горя не унять.

Шумно ввалился с улицы Платон, впуская в кухню клубы морозного пара.

— Вы-ыносить пора, — пробасил нараспев, — с-совхозные парни... директор Колышкин в-выделил... это с-самое ... м-ну... здеся уже готовые.

Мария словно ждала, дёрнулась, завыла, зашлась в скорбном причитании:

— Ой-да-на-кого-же-ты-нас-покида-аешь-Анто-ша- ненаглядный-ты-наш-папочка!

Василий Яковлевич поднялся. Девочки зашлись в голос. Он забормотал:

— Ну, будет, будет вам, хорошие мои, успокойтесь. Александр, ты где?

Брат откликнулся.

— Помоги за девчушками присмотреть.

Громыхнуло ведро. Киселёва вскрикнула:

— Компот перевернётся! Раиса, вынеси компот на холод. Давай, Яковлич, я девчонок одену.

У гроба распоряжался заика Платон. Ища спасения от громких криков, Василий Яковлевич поспешил во двор.

Выбравшись за ним на холод, Александр спросил:

— Ты случайно сводку вчера не слыхал?

— Не до сводок было.

— Да и то! — Чужим, странным голосом согласился Александр. — Хоть слушай, хоть не слушай — проверить невозможно.

«О чём он? Чего нельзя проверить?» — силился понять Василий, пытаясь по шуму и голосам представить, как выносят гроб из тесных сеней. В глубине дома опять раздался раздирающий сердце вой Марии.

Никогда прежде Ерошенко не думал с такой остротой, что вечное его одиночество, возможно, и есть подлинное его благо, потому что над его гробом, когда пробьёт этот час, не разольётся леденящий душу вдовий вой. Вот эта жутчайшая скорбь, вымораживающая кровь в жилах, не есть ли слишком великая плата за удобства семейного существования? Увы, мёртвые ни сраму не имут, ни скорби, и нет больше такой силы, которая подняла бы Антона Иванова из гроба, и три невинные существа, три беспомощные ангельские души, ещё не способные понять, не ведающие, чем для них обернётся уход отца, — имеет ли кто-нибудь на свете право такой безмерной ценой оплачивать крохи, которые перепадают беззащитному страдальцу от недоступного пиршества жизни?

Александр взял его под руку. Они молча двинулись. Толпа медленно и бестолково вытекла со двора через узкую калитку. Кто-то крикнул: «Крышку вперёд несите, крышку надо раньше!» Издалека послышалась неуместная музыка — военный оркестр на плацу бойко заиграл марш. Простуженная ворона кашляла на ледяном ветру. Две-три собаки, потревоженные шествием, перебрёхивались в соседских дворах. «Ах ты, старая мерзавка, тут как тут, не упустишь своего, чёрная вещунья, — почти равнодушно отметил Василий Яковлевич карканье вороны. — Пока ты жива, я тоже не одинок. Накаркала смертушку Антону, а теперь что? Извиняешься? Или ещё кому безвозвратный путь предвещаешь? Кыш, чёрная вестница, кыш, мерзавка!»

Вспомнилось вдруг многолетней давности прощание с Анной Николаевной Шараповой. «И то. В самое время, — мрачно оценил Ерошенко. — Какие ещё ассоциации должны вызывать похороны? Только картины других похорон».

Ровно двадцать лет разделяли этот день и смерть Анны Николаевны. Тогда он больше всего боялся не успеть — поздно узнал о её кончине и спешил со станции в зверосовхоз, рискуя сломать ноги на дурной колдобистой дороге в злых наледях. Как ни смешно (мистика?), в поводыри навязалась давняя преследовательница. Почти рядом со скользкой дорогой старая ворона подавала хриплые, отвратительные сигналы, оглашая пустынь промороженного дня кашлем туберкулёзной ведьмы.

В зверосовхоз, где-то за Пушкином, где закончила дни свои мятежная Анна Николаевна, он успел в последнюю минуту. Ворона-вещунья вывела Ерошенко к погосту, к свежей яме. Гроб уже опускали, и Василий успел бросить в могилу прощальную горсть мёрзлой земли. Комья ударились о деревянный ящик, вбивая в сознание слепого скорбный факт: patrino (мать, наставница) больше нет... Никогда не услышать её прокуренного, хриплого голоса, волевых модуляций, с помощью которых Анна Николаевна с неженским напором умела одержать верх в любом диспуте, или других интонаций — бархатных, ласковых, рождавшихся в ответ на его успехи в эсперанто. В те годы Ерошенко воспринимал мир людей как огромный симфонический оркестр, наделяя каждого своего знакомого признаками музыкальных инструментов: человек-альт, ровный в поведении, неизменный в отношениях; человек-барабан, не способный на глубокие эмоции; человек-корнет-а-пистон, издающий при случае такие форшлаги, что из них правдивый звук невозможно выдуть... Анну Николаевну он часто воспринимал как валторну — неизменно чистый, глубинный, загадочно правдивый звук...

Блажен, кто постепенно

жизни холод

с летами вытерпеть умел...

Это были любимые стихи Шараповой. Анне Николаевне нравилось, когда её игру в суровость и абсолютнейший аскетизм, это дамское декадентское притворство, превращавшееся с годами в неотвязную привычку, окружающие принимали за чистую монету... Но там, над могилой её, Василий понял запоздало: в этих стихах не было и быть не могло игры, игре не оставалось места, и, безусловно, Анна Николаевна знавала жизни холод, нордические, выстуживающие душу ветра...

Всё толще нарастал тогда слой земли над умолкшей раньше срока валторной. «Какой была бы моя жизнь, не повстречайся мне голубушка Анна Николаевна?» — холодно и трезво, стекленея душою от скорби, думал он, выбравшись из негустой кладбищенской толпы и шагая к станции. На этот раз ворона молчала, не мешая прощанию с женщиной, значение которой в своей судьбе Василий оценил если ещё и не в полной мере, то всё же бесконечно высоко. Ни мать, ни отец — никто на земле! — не сотворил того, что вызвала к жизни, сделала его путеводной звездой эта маленькая женщина, неимущая учительница, скромная Валторна в мире звучащих сердец, наставница, духовная мать.

...«Это не преувеличение, — думал он, не замечая, как крепко брат сжал его локоть, — что в жизни мне всё-таки ужасно повезло с хорошими людьми. С отцом и матерью, с Александром и сёстрами, с Анной Николаевной, с японцами моими незабвенными... Придёт и мой час закрыть глаза навсегда, как вот Антон мой дорогой, и утешением мне будет каждая встреча со всеми, кого любил и ценил, кто любил и понимал меня...»

— Что ты бормочешь? Я не разобрал, — наклонился к нему Александр.

— Нет, ничего. Это я так, — смущённо отговорился Василий. И брат поразился, каким тусклым, увядшим голосом это было сказано.

Александр искал взглядом знаменитую Кушкинскую высотку. Каменный крест еле проступал сквозь серую пелену чахоточной южной зимы, зависал над городом таинственным знаком безысходности. Как и в первый приезд сюда, перед войной, Александр Яковлевич попытался вспомнить, что ему известно было об этом более чем странном памятнике. Он рассуждал: «Жестокая эпоха каким-то образом обошла стороной эту южную горку. Пощадила? Не заметила православного символа? Или с умыслом оставила камень, тёсанный царскими солдатами, в назидание мусульманскому населению Кушки и её округи? Если так, то в этом гранитном кресте сошлись, сомкнулись интересы, а вернее сказать, даже не интересы, — он неспешно, в такт медленным шагам, искал нужное определение, — не интересы, а моменты истины, способные своим циничным откровением раскрыть тайную, окаменевшую идею власти. Неужели никому это в голову не пришло? Одна власть, сокрушив другую, оставила для внутреннего пользования прежний символ, при всей своей губительной страсти крушить, стирая старый мир в пыль?!»

Александр Яковлевич перестал различать звуки толпы, в середине которой шёл об руку с братом. Неуместное сейчас уханье барабана за полковым дувалом, скрип телеги. Всё реальное, сиюминутное отодвинулось, исчезло, утратило значимость перед страшной, опасной мыслью, которая не давала ему покоя ни днём, ни ночью. Он и к слепому брату выбрался с одной-единственной целью — дать выход сомнениям, распиравшим голову и сердце. Больше ему не с кем было выговориться.

Телега с гробом свернула, наконец, к кладбищу.

Громкий голос заики Платона вернул Василия Яковлевича из тех, давних похорон в реальность. Звуки сомкнулись в плотную, существенную полифонию кушкинской окраины: приглушённое рокотание похоронной процессии, из которого то и дело резко выплёскивался голос Платона; колёсный скрип; воробьиное чириканье; хлопки воинского барабана; карканье вороны; отдалённый гул биплана, летящего в Мары; посвист ветра в высохшем мёрзлом кустарнике; надсадный кашель за спиной; сопение Александра; всхлипывание Марии...

— Скажите, вы, Ерошенко, прощальное слово, — услыхал он голос Соловьёва. Вокруг зашикали, требуя тишины.

— У каждого человека, — Ерошенко не узнал своего голоса, — своя тропа на земле. Рано или поздно путь каждого обрывается. Мы прощаемся навсегда с Антоном Александровичем. К нашему несчастью и горю, болезнь оказалась сильнее человека. Антон оставил нас, оставил свою семью, маленьких детей, будучи уверенным, что мы не бросим их в трудный час. Спасибо тебе, дорогой брат, за труды твои и заботы. Спи спокойно, — Василий Яковлевич с трудом справлялся с душившими его горловыми спазмами, — дорогой Антон Александрович. Ещё встретимся. Пусть земля тебе будет пухом.

Моргуновские старухи забормотали, едва Ерошенко закончил говорить: «Усопшего раба твоего упокой, Господи, презирая все его согрешения... Блаженны в путь ходящие...» У гроба возникла сутолока. Он понял — это Марию оттащили в сторону. Ударились о гроб первые комья земли. «Он раскланялся со снегом», — вспомнилось выражение китайцев, которые умеют и умирать, и провожать усопших с огромным спокойствием. Василий Яковлевич нагнулся, нашарил рытую землю и бросил горсть в пространство. Могильная пустота была в сердце.

Возвращались вразброд. Александр шёл молча, и Василий не проронил ни слова. За поминальным столом не задержались, обед обоим был сверх сил.

Сумрачный день угасал. Ранняя, блёклая луна появилась на сером, грязно-золистом небосклоне в прогалине между тяжёлыми тучами. Александр Яковлевич, держа брата под руку, шёл, следя за медленным движением небесных глыб.

— Ты помнишь, Вася, как-то рассказывал, в Ашхабаде ещё, про своих этих бахаистов, — Ерошенко не сразу понял, о чём говорит брат. — Ну, вспомнил? Как ихние пророки за несколько лет до той войны предсказали несчастья, которые ждут Европу и весь мир? Помнишь?

Он закурил, и Василий Яковлевич обошёл брата сзади, чтобы встать с подветренной стороны.

— У тебя порой такие странные вопросы возникают, Саша, — заговорил он медленно, тягуче. — Моя жизнь — ты сам это знаешь — проста и конкретна. Слепые дети, эсперанто, бахаизм, литературные упражнения, путешествия или, если точнее говорить, оставшиеся от странствий впечатления... Увы, не всё из этого может существовать и развиваться само по себе. Возьми хоть новую веру — бахаизм. Тебе ведь известно, каким гонениям эти люди подвергались?

— Откуда, Василий? — сердито хмыкнул брат. — Я человек тундры, пустыни и конюшни, я зоотехник, ветеринар. Кони, между прочим, благороднейшие создания, куда, брат, благороднее людского поголовья.

— Ты, Саша, изрядно приложился на поминках.

— С чего ты взял? Одну-единственную стопку выпил. Хотя, если честно, наклюкался бы с превеликим удовольствием. — Александр глубоко затянулся и щелчком отбросил окурок «Казбека». — Ну, так напомни, прошу тебя, повороши свою память. Она у тебя крепкая, я знаю.

Возбуждение вновь охватило Александра.

— Если ты хочешь, пожалуйста, я напомню предсказания великих бахаистов. «Мы находимся накануне Армагеддонской брани, — дай Бог памяти, это предо­стережение высказано было в девятьсот двенадцатом году, — и осталось всего два года, чтобы лишь одна искра превратила в огонь всю Европу».

Василий Яковлевич умолк, ждал, что скажет брат. Странно, что ему вдруг понадобилось удариться в историю, к тому же это история бахаизма, к чему тот прежде не проявлял интереса... Василий же, приехав в Ашхабад, первым делом попросил брата отвести его к храму бахаистов на проспекте Сталина. У мощных стен дворца, не особо вдаваясь в подробности, он пересказал Александру историю молодой религии и её пророков. Почему-то именно в Ашхабаде бахаисты построили свою первую в мире молельню. Тогда, семь лет назад, рассказ не произвёл на Александра ровным счётом никакого впечатления, словно новые религии зарождаются на белом свете каждую неделю. Василия тогда покоробило равнодушие брата, но он не стал высказывать своих обид, потому что, во-первых, Александр никогда не отличался романтическим строем души, а во-вторых, не исключено, размышлял Василий, что он сам переоценил притягательность бахаистской истории и не сумел рассказать как следует о фактах, которые, ему казалось, впечатляли сами по себе. А Александр, в самом деле, работник песков и тундры, и поход древних завоевателей на резвых ахалтекинцах куда ближе и понятнее ему, чем движение новоявленных фанатиков.

Они добрались, наконец, до детского дома. Покурив во дворе, Александр шагнул вслед за братом в его директорскую каморку.

— Радио у тебя здесь, конечно же, нету?

— Я тебе говорил, если помнишь, мы к Ивановым всегда ходили сводки послушать, — слепой быстрыми, расчётливыми движениями проверил столешницу, оправил стопку картонных папок с документами, придвинул поближе прибор для письма. — Последние дни не до радио было.

— Это и ежу понятно, — пробубнил Александр. — А мне Левитан сниться стал, Вася. Эта его фальшивая бодрость в голосе.

— Почему же фальшивая? По-твоему, он сообщения с фронта со слезами должен зачитывать?

— Таблетки от поноса при ангине не спасут.

Александр расстегнул ворот гимнастёрки, помассировал шею.

— Слёз хватает и без диктора, мой дорогой брат. Эта война даст ещё про... всем. — Было в голосе Александра что-то пугающе агрессивное. Грубость, несвойственная ему, смутила Василия, но он смолчал, выдержал паузу, и Александр вновь заговорил, потряхивая полупустым коробком спичек.

— Я вовсе не дока в военных делах, Вася, но понять, в какую нас задницу засунули, стратегом и не надо быть. Почему у меня в голове пророчества твоих бахаистов последнее время вертятся? Да потому, что они не только о первой мировой говорили, если вдуматься. Всё сопоставимо и с нашей жизнью.

Василия Яковлевича удивил этот неожиданный разговор. Война длилась уже полтора года. И даже здесь, в Туркмении, в глубоком тылу, отдалённом от фронта на четыре тысячи километров, ощущалось постоянно великое напряжение сил. Мысли о родителях, оставшихся под немцами, неотступно терзали Ерошенко, и в этих переживаниях концентрировались все его не высказанные вслух тревоги. Слепые редко бывают склонны к внешним проявлениям чувств. Василий к тому же принадлежал к особому роду незрячих, обладая мало кому доступным опытом жизни и знаниями, добытыми в многолетних скитаниях. Лёгкий посох слепца — чуткое продолжение его тела и нервов, и он не хуже, чем щуп миноискателя, учит своего хозяина постоянной настороженности, драгоценной осмотрительности. Чувство самосохранения редко изменяло Василию Ерошенко. Но если и доводилось ему утрачивать контроль над собой, то позже, когда наступало отрезвление, он беспощадно анализировал своё поведение... Тяжкая внутренняя работа никак внешне не проявлялась, и знал о ней только он сам.

Он не позволял себе высказываться о ходе войны, хотя, как и все, остро переживал сообщения Совинформбюро. Выработанная долгим опытом способность конкретизировать всё услышанное немедленно превращала сводки радио в своеобразную реальную карту, наподобие той, что он видел в Институте слепых тридцать лет назад под Берлином, когда пустился в своё первое безумное путешествие. Да, карта войны не дарила оснований для особого оптимизма, но после того, как немцев погнали от Москвы, уверенность в победе не покидала Василия Яковлевича, и памятные слова вождя «Наше дело правое, победа будет за нами!» стали его, Ерошенко, утешительной собственностью. Иного результата войны он не допускал, верил в силу народа так же безоговорочно, как верил в гениальность товарища Сталина.

Александр отрицал очевидные факты. Слушая его, Василий думал: «Нет, вовсе не смерть Антона, не похороны выбили брата из всегдашнего равновесия. И появился-то он сегодня сам по себе движимый желанием пооткровенничать, облегчить душу. Но если Александру и станет после этого легче, то мне наврядли удастся избавиться от сомнений и дурных предчувствий. Нельзя переступить через дозволенное. Без тяжких последствий. А Саша переступил».

Брат сдирал с событий привычные покровы, как пожухлую от долгого хранения кожуру мандарина. Всё, что он знал, видел, слышал, он тасовал, будто колоду карт, перебирая факт за фактом, и приходил к выводам, которые не всякому доверишь. «Это гибельный пасьянс». — Так думал Василий Яковлевич, близкий к отчаянию.

— Разве на Чукотке тебе легче было? — Ерошенко протянул к брату обе руки, чтобы обнять Сашу, но тот не сделал встречного движения. — Там я ничего подобного от тебя не слышал.

— И не мог услышать, — Александр говорил с безжалостной прямизной. — Как тебе известно, текучесть бытия определяет любой поворот мозгов. Мой, Вася, автоклав не исключение. Но есть предел ресурсов. Кипит наш разум возмущённый? Да, брат, кипит, язви его в душу. И давление здесь, — он постучал согнутым пальцем по лысеющему черепу, — грозит разнести этот автоклав вдребезги. Сердце не выдерживает бешеного кровотока. Чукотка, Вася, была целебным краем, там между лагерями остались огромные пространства для выпаса оленей и выпаса мыслей. У какого-то философа древнего я там ещё, на Севере, в библиотеке Сёмушкина вычитал: «Мы погибли бы, если бы не погибали». Не слабо сказано.

«Блажен, кто постепенно жизни холод с летами вытерпеть умел», — мелькнуло в голове Василия. Ему захотелось обнять, утешить как-то брата, отвратить беду.

Александр вновь заговорил о войне, доказывая Василию недоказуемое. Выходило, что войны можно было избежать, что пакт о ненападении, подписанный Молотовым и Риббентропом, есть величайшее преступление, и наши несчастья уже только этим сговором предопределены.

— Народ не может защищать собственное рабство. Никакого не существует правого дела, и мы никогда не победим, сколько бы Левитан ни полоскал коньяком своё басовое горло. — Он говорил тихо, сквозь зубы, и Василий не посмел больше одёргивать брата. Вот как взрывоопасно обернулась вечная Сашина непокорность, ершистость характера, неумение жить, как все, со смирением. «Впрочем, разве сам я не таков? — Василий Яковлевич усмехнулся. — Разве в его жилах течёт другая кровь? Но Александр дошёл до края. За него страшно. В нём мстительность проросла, а мстить некому да и нельзя, зло само себя покарает. "Мне отмщение, и Аз воздам"».

— Давай-ка чайку попьём, Саша, и спать пораньше завалимся. После такого дня сам Бог велел сном лечиться, — он шагнул из-за стола к двери, но Александр решительно остановил брата.

— Нет, на чай времени уже не осталось. Я уеду сейчас же. Не хочу, знаешь ли, загреметь под трибунал. Завтра начинаем по колхозам мобилизацию конного поголовья. Можешь представить, какую всенародную любовь предстоит познать мне в аулах! Так что, Василий, давай прощаться и попробуем обойтись безо всяких цирлихов-манирлихов.

Александр и в молодости умел маскировать чувства, неожиданно натягивая на себя маску. Только с матерью он бывал несколько нежен, не осмеливался на браваду, но это было присуще всем детям Евдокии Васильевны, и девочкам, и мальчикам в равной степени, такова была семейная традиция. Александру хоть и реже, чем брату-путешественнику, приходилось покидать родной дом, но тоже выпала беспокойная планида; прощаться он не любил, выучил себя обходиться без томительных объяснений.

Лицо Василия светилось печальным благородством.

— Возьми-ка вот это на память, — Александр расстегнул брючный ремень и выдернул его резким движением. — Кожаный ремешок, ещё с Севера, из лахтака сделан, ему сносу не будет.

— Спасибо, брат, но, пардон, а ты сам-то как без ремня обойдёшься? Вещь, прости, необходимая.

— Я обойдусь, — расхохотался Александр, — при моём брюхе штаны и так не спадут, разъелся, что твой Черчилль. Ну, пошёл я.

— Я провожу.

— Брось, брат, ни к чему, не маленький, сам дорогу до станции найду.

— Пиши, Саша, пожалуйста, не ленись, — грустно попросил Василий Яковлевич. — Из Обуховки который месяц ни строчки, и ты меня забываешь. Хоть волком вой!

Александр обе руки положил ему на плечи:

— Ну-ну, будет тебе. Всё обойдётся. Прощай.

И широким шагом пересёк двор, вышел, не оглядываясь, на улицу.

Василий Яковлевич медленно наматывал на кулак мягкий, как замша, ремень. Пальцы различали рисунок тиснёной дорожки по краям неширокой кожаной полосы. «Коричневый, — он попытался определить цвет ремня, — вероятно, коричневый, ощутимое тепло излучает, от чёрного цвета такой теплоты не бывает».

Шаги Александра уже не слышались, растаяли в пыли Моргуновского проспекта. «Да что же я? Разве так прощаются!» — устыдился он своей апатичности и стремительно бросился вслед брату.

— Саша! Постой, не торопись! Я всё-таки прогуляюсь с тобой!

Какой кошмарный день! Гнетущая тоска навалилась на Ерошенко! Проводив Александра до окраины Моргуновки, он долго стоял, вслушиваясь в тающие звуки его шагов. Медленно побрёл домой. Ветер утих, холод не пугал, утратив вчерашнюю ярость. — Брат! Александр! Как помочь тебе? Как помочь, если твоя душа изверилась, потеряла опору и ориентиры в беспросветном одиночестве? Сердце — вот истинный орган зрения. Отчего же слепнет душа?

Навстречу кинулась Рая Киселёва:

— Наконец-то! Я уж не знаю, что и делать! С Зоей плохо, припадок случился. Ох, Боже ты мой, такие страсти!

— Да говори же толком!

— Истерика у девчонки. Стали готовиться ко сну, вдруг шум в комнате, и Акча бежит вся в слезах-соплях, напуганная до смерти. Что такое стряслось? Зоя вся перекошенная, кричит, визжит, аж заходится. Еле-еле унялась.

Василий Яковлевич ринулся к двери, но Киселёва ухватила его за рукав пальто:

— Не ходите, уже всё позади, спят все. Мальчики вообще сразу попадали в койки, так намучились за день.

— Никогда за ней такого не замечалось, — растерялся Ерошенко. — Что и говорить, такая непомерная для детской души беда случилась.

— Это недолго было, минут пять, я думаю... А может, и дольше чуток... Василий Яковлевич, сколько я страху натерпелась!.. У всех угнетение, конечно... Вы-то как, дядя Вася?

— Я — ничего. Да, задала ты мне задачку, Раиса.

— Виновата я, что ли? — Киселёва чуть не заплакала.

— Тихо, не вздумай реветь, только этого сейчас и не хватает. — Ерошенко сжал холодную ладонь девушки. — А то и я зареву с тобой на пару. Эх, если бы слёзы горю помогали... Мы бы сейчас с тобой, Раюша, кадушку доверху наплакали... Иди-ка ты, милая, домой — мать, поди, заждалась.

— Да она и сама не так давно ушла, для завтрака пшено перебирала. Сорное больно зерно.

«Хорошо, что такое есть, — подумал Ерошенко, — не будем гневить судьбу». Вслух же произнёс:

— Милая, мы-то продержимся, нас не оставят... Ты иди, Рая, иди отдыхай.

Утром он не заметил в поведении Зои никаких признаков нездоровья. Девочка была подвижной и оживлённой, как всегда, и на уроках, и в играх после занятий.

До конца жизни так и остался в сердце этот стылый январский день болезненной, кровоточащей раной — похороны, брат, Зоя...

***

Стрекоза, ты становишься синонимом ночи, тишины, отдохновения, воспоминаний... День — для неукоснительного распорядка, хозяйственной колготы, мелких недоразумений, отнимающих силы, изматывающих нервы. Ночь — для разговоров с тобой, для долгих, бесконечных посланий, которые ты никогда не получишь.

Я человек воспоминаний, человек прошлого. Я утратил способность мечтать, заглядывать в будущее. В зеркале будущего я вижу только своё прошлое. Вот уж чего у меня не отобрать, пока я жив, так это право на обладание прошлым. Оно единственное моё богатство, и я дорожу им, чахну над ним, как слепой рыцарь над златом. Мой сундук воспоминаний без дна, и он не имеет цены, ибо я не торгую бесконечностью времени. И все мои ночные разговоры с тобой — это сюжеты в стиле укиё-э, что означает, если меня не подводит память, картинки бренного мира.

Спасибо судьбе — я не знал недостатка в друзьях. Но и в дружбе есть определённая для каждого степень приближения, откровенности. Кто знал обо мне всё, Стрекоза? Конечно, Акита Удзяку. До последнего дыхания я буду благодарен и предан ему за его отношение к тебе. И Стрекозой-то я стал тебя называть с его лёгкой руки. Это Удзяку-кун рассказал мне о вере многих японцев в удачу, которую приносит на трепещущих крылышках стрекоза Томбо. Она как бы олицетворяет отвагу и национальный дух.

Вы навестили меня перед самым моим отъездом в Сиам. Ты впервые тогда увидела, что я занимаюсь лепкой. Я хотел вылепить твою головку, но, видимо, получилось плохо, если ты себя не узнала. Удзяку смолчал — он-то знал, чей образ меня занимал.

Когда-то давным-давно я побывал с оркестром на Чёрном море, и там в гостинице один архитектор показал мне прекрасную старинную скульптуру. Через несколько лет мне довелось ощупать «Головку» Родена. Если мне удаётся какую-нибудь вещь потрогать, то я могу кое-что о ней сказать. Когда я начал возиться с глиной, я понял: к ней надо относиться уважительно, она оживает под рукой.

Ты не узнала себя — это был недобрый знак, но, огорчённый неудачей, я не распознал его. Надо было отменить отъезд — я же уехал.

Ровно через три года мы опять оказались с ним в моём уютном жилище на задах магазина Накамурая. Увы, тебя с нами не было, ты досиживала свой срок в тюрьме Хатиодзи. Эх, от сумы да от тюрьмы... До конца дней эта боль будет во мне, никуда от неё не деться.

Мы готовились ехать за тобой, рассуждали, где найти автомобиль, что прихватить в дорогу. Неожиданно для меня однажды прозвучал вопрос Удзяку:

— Скажи, Эро-сан, здесь перед твоим возвращением ходили слухи, что ты собираешься жениться на Стрекозе. Это так?

Наедине с самим собой я старался избегать этого вопроса, а в тот момент пришлось отвечать. Прости, я покривил душой, сказав, что мне и мысль такая в голову не приходила. Он кашлянул, испытывая неловкость от моей фальши. Я добавил: «Удзяку, ну подумай сам! Какая женитьба? Какое у меня есть право обрекать женщину? Быть женой слепого — трагическая доля, не каждой под силу».

У нас говорят: «Любовь не картошка — не бросишь в окошко». Ты видела в Сакаэ Осуги одни достоинства, и когда он оставил жену, ты мотыльком на огонь устремилась к нему. Кто посмел бы осудить тебя? Любовь неподсудна. Но Сакаэ, честное слово, не стоил тебя. И та девочка из вашей эмансипированной группы «Сэйтося», с которой он предал тебя и сбежал куда-то на побережье, ему в этом ровня. Ведь он стал третьим её мужем, а ей-то не было ещё и два­дцати лет!

Как я себя клял за то, что уехал тогда! Всего несколько месяцев прошло — и на тебе! Решиться на такое, Стрекоза! Вот уж поистине страсть роковая! Будь я в это время рядом, уверен, дело до тюрьмы не дошло бы. О несчастье мне написал Удзяку. И я чуть с ума не сошёл. Теперь признаюсь — я запил. Никогда капли не бравший в рот, я пил, как матрос, отставший от своей команды в чужом порту. Но разве этим спасёшься?! Разве не сокрыта великая мудрость в старой пословице: «Кто пьёт, тот не знает о вреде вина; а кто не пьёт, не знает о его пользе». Пьяные кошмары меня не донимали. Я никогда не расспрашивал тебя, как всё это произошло; тогда же, вдалеке от тебя, в моей нетрезвой голове рождались жуткие картины. Я видел: вот ты собираешься в дорогу, укладываешь в сумку кинжал. Потом мне чудилось, как ты выслеживаешь Осуги с этой стервой. И вот он, роковой миг, удар ножа, в луже крови хрипит Сакаэ. Самосуд свершился! Ты бежишь в полицию с повинной. Приговор и тюрьма... Бывали у меня в жизни тяжкие дни, труднее этих не было...

Но дождался я и счастливого дня. Это было на исходе первой недели октября. Как и условились, Удзяку явился ко мне спозаранку. Наскоро перекусив, мы отправились в тюрьму Хатиодзи встречать тебя, Итико, когда кончилось твоё двухлетнее наказание. Друг наш нанял машину. Дождило. Дорога казалась бесконечной. Мы ехали молча. Нет слов, чтобы передать, как я жаждал и боялся этой встречи с тобой. Но ты, моя прекрасная узница, и здесь оказалась на высоте, была естественной и искренней, как будто ничего не случилось и не было разлуки, не было этих страшных двух лет за решёткой.

Я знал, что японцы по-особому относятся к хризантемам, и вёз тебе букет малиновых и лиловых цветов. Я надеялся: ты поймёшь на языке хризантем моё признание в любви до конца жизни. Ты обрадовалась цветам, но произнесла фразу, смысл которой я долго не мог понять. Ты сказала: «Когда отцветут хризантемы, то в мире ничего не останется, значит, пришла зима». Удзяку, услышав это, засмеялся, довольный:

— Томбо, ты верна себе, ты, как и прежде, нашпигована пословицами. Найди не такую грустную, Итико. Ты на свободе!

Почему все значительные для меня события происходили чаще всего осенью?

Не помню, куда я направлялся в то утро. Но познакомились мы с Горо на платформе Мэдзиро. Значит, я направлялся, скорей всего, к Удзяку. В голове у меня в ту пору складывалось «Грушевое дерево», сюжет сказки уже определился, и дело было только в деталях. Не знаю, как у вас, журналистов, рождается тема, как формируется представление о будущей статье. Мне же для успешной работы необходимо придумать первую фразу, а потом влюбиться в неё. Это платформа, от которой берёт разбег фантазия. В те ненастные дни первая фраза новой сказки уже жила своей самостоятельной жизнью, и мне она нравилась. Вот и на станции, где Горо Пурута подошёл ко мне, я без конца повторял: «Что касается всяких забот и хлопот, то у всевышнего их хоть отбавляй... Что касается всяких забот...»

— Прошу меня извинить, господин, — и я услышал мягкий баритон, — ваша фамилия Ерошенко?

Я ответил, полюбопытствовал, кто мной интересуется. Он представился и с места ринулся в карьер, предложил написать мой портрет. Фамилия его была мне знакома, не помню, кто о нём рассказывал, но разговор был и не очень давно. Немудрено, ведь дух живописцев витал в моём жилище, да и весь дом «Накамурая» — разве что неиспытанное прибежище муз?

Через несколько дней он приехал в Синдзюку. Мамочка Куромицу была наслышана о нём и согласилась, чтобы я позировал. К приходу Горо я знал, что он только что вернулся из путешествия по Маньчжурии. Сам скиталец, я неравнодушен к бродягам, и это обстоятельство решило всё окончательно.

Он приехал не один. Познакомились с его спутником. Неудивительно, что и он тоже был художником. В отличие от Горо у Цунэ Накамура была мастер­ская, куда они меня и зазвали. И появились на свет сразу два портрета. Ну кому, Стрекоза, снились такие почести? Они мучили меня ровно неделю, и день ото дня я утверждался в собственной значительности. Я не мог тогда понять, почему Накамура-кун работает с такой истовостью, чуть ли не до упаду. Горо увещевал его всякий раз: мол, оставь на завтра, да и вообще портрет был готов, загубишь излишеством... На императорской выставке только и было разговоров, что о моём портрете, кабы не горькое знание, что это оказалась последняя картина Накамура-сан. Свеча его жизни истаяла, и он-то знал, что берёт кисти последний раз... Успеть бы и мне написать портрет моей жизни, мою главную книгу. И если мне дано сделать то, что я задумал, Стрекоза, знай, эта книга посвящена тебе. И я чувствую, писать её придётся до последнего дня, до последнего вздоха, иначе просто не уложусь. Правы были древние, утверждая: у книг, как и у людей, свои судьбы. Но у этой книги, которая так медленно складывается, не будет отдельной судьбы. Мне минуло пятьдесят, не на базар едем — с базара, как говаривал отец. «Жил, путешествовал, писал» — вот что надо будет выбить на моём могильном камне. Я никогда не думал об извест­ности, тем более о славе. Писать для меня всегда было так же естественно, как дышать. Жить — это главное искусство, ведь сама жизнь есть драма, и каждый человек исполняет свою роль на её великой сцене.

Я рано и без твоей помощи, Стрекоза, понял, какой это адский труд — писать. Откуда приходят слова? Где-то ведь существуют все стихи, все рассказы, все книги, которые уже известны людям, или пишутся, или будут написаны? Мудрецы, владевшие санскритом, называли это Новоявленной Книгой, я много слышал об этом и в Моулмейне, и в Калькутте. Великий труд ума и души, процесс, который объяснению не поддаётся, — писательство, выкачивание воспоминаний, образов и идей из сумрачной области непроявленного в область яснопламенного бога Агни, в область земного света. Я доверяюсь в этом древним индусам, я верю в их Новоявленную Книгу.

Итак, главное — это жизнь. Всё остальное — речи, стихи, сказки — кажется мне лишь украшением жизни.

Путешествую во времени с помощью этой книги. Моя жизнь, известная тебе, Стрекоза, во многих деталях, но в ещё большей степени неведомая, — её бесформенный сюжет. Мои страдания — её неразрешимый конфликт, гордиев узел. Мои редкие радости — её периферический орнамент, праздничная оторочка. Никто, кроме меня, не исправит вопиющей несправедливости, которую, впрочем, и несправедливостью не назовёшь. Я оплакиваю этот факт на шестом десятке лет, и причина моих слёз одна: у русского человека Василия Ерошенко, тщеславно причисляющего себя к литературному сонму, нет ни единой, хотя бы малюсенькой книжки на русском языке. Для русских я не существую. Мои книги выходили на японском, китайском, меня читают эсперантисты... Смешно и горько русскому писателю ждать, когда его переведут на родной язык. И я сказал себе: господин хороший, изволь написать свою главную книгу по-русски. Что и пытаюсь делать, Стрекоза, понимая всю тщету своих намерений. «Лишь цыганка знает правду, всё расскажет, не тая». Это из давнего моего стихотворения «Предсказание цыганки», стихов-то я сто лет уж как не пишу. Так вот, я — та самая цыганка, которая одна-единственная знает правду, всю голую правду о себе. Одно тревожит: не стал ли я за эти годы подобием дубового листка, который увял и засох от холода, зноя и горя?.. Надо работать. И не забывать Ибсена, который говорил так: «Если ты не делал того, чего не мог делать, в этом нет большого греха. Но если ты не делал того, что мог бы делать, это большой грех, который не отпустит тебе даже Бог».

Жизнь каждого человека похожа на шахматную партию в три хода. Первый — рождение, второй — юность и зрелость, третий — смерть. Никогда не надо спешить делать третий ход. Из любого положения, надеюсь, можно найти выход... Это говорю я, чья жизнь целиком, вся — шахматная партия с чёртом: как ни старайся — не выиграть.

Почему именно Зине Шаминой решился я доверить рукопись? Я верю ей, как себе. Она — пример редкост­ного проявления воли, интеллигентности, целеустремлённости. Прошло безвозвратно то время, когда я пытался воспитывать её тем или иным образом. Давно уже сам беру с неё пример.

У меня было мало женщин — это не книга о любви. Но при всей малости, Стрекоза, любовь — главное, что было в моей жизни. И мне не хочется избегать откровений. Любовь — знак неба. Любовь и Вера — вот, должно быть, неразлучная пара. Не зря Абдул-Баха говорил: «Лучший способ отблагодарить Бога — любить друг друга». Ангелы любви были изредка благословенны и ко мне и даровали мне лучшие дни — мучений и наслаждений. Китайцы правы: правда сердца в том, чтобы предоставить ему свободу. Не нужно подавлять желания и делать сердце подобным пеплу.

Время нашего пребывания на земле ограничено, вот что жалко и непоправимо. Был бы я монахом в Великой Золотой стране, как зовут свою родину бирманцы, воспользовался бы тогда правом просить у властителя судеб бессмертие, бесконечное перемещение из одной жизни в другую. Такое право даруется тем, кто сам способен одаривать людей — не важно чем: словом, вещью, монетой, пищей... Заслужил ли я, будь у нас такие же порядки, беспредельно долгую жизнь? Не мне судить, хотя, думаю, меня одаривали чаще и щедрее, чем я это делал сам.

Ни у кого нет права ни за один твой поступок, Стрекоза, осудить тебя. Ты — единственный себе судья. Я сказал это через год после твоего освобождения из тюрьмы, когда ты решила выйти замуж. Осеннее небо оплакивало нашу любовь, всю ночь дождь стучался в окно и внезапно прекратился в ту предутреннюю минуту, когда ты, гладя меня по голове, словно утешая ребёнка, спросила разрешения выйти замуж за Ацуси Судзуки. Это потом я понял, что капли не переставали барабанить по стеклу: новость была оглушительной. Что я мог сказать? Почему-то я был уверен, что эта последняя ночь, принадлежащая нам, стала началом новой жизни. Бывает такое сверхзнание будущего, оно необъяснимо по меркам обычным, будничным.

Я попросил, ты помнишь, конечно:

— Если родишь девочку, назови Ниной.

Когда моя сестра Нина уехала с сыновьями из Кушки, я снова стал одинок.

Я редко вижу сны. Ещё ребёнком, в московской школе, я всё никак не мог, как ни старался, понять, что за истории, что за приключения каждое утро обсуждают мои соклассники и ребята постарше, задают друг другу вопросы, дотошно выспрашивают подробности каких-то происшествий. Недоумение моё длилось до тех пор, пока однажды я не проснулся в странном состоянии. До подъёма было ещё далеко, в спальной комнате царили покой и тишина, и я выплывал в эту привычную атмосферу из тёплого, светящегося, поющего моря удивительных впечатлений, которые нежданно-негаданно подарила мне ночь. Я ещё не отдавал себе отчёта, не понимал, где пролегает граница между явью и сном. Я увидел маму! В ярком цветастом платье она бежала по лесной поляне, сплошь поросшей крупными белыми ромашками. Она бежала и сбивала с цветов и листьев крупные, хрустальные капли росы. Мамины волосы были гладко зачёсаны назад. Солнышко отражалось в смеющихся глазах, и — о Боже! — они были голубые! Она бежала навстречу мне, широко раскинув руки, а я, хохоча, летел к ней с противоположного края поляны. Мы бежали долго-долго, мама была всё ближе и ближе, и вот-вот я должен был попасть в её объятия. Я уже ясно видел мелкие морщинки возле её сияющих глаз, видел протянутые ко мне ласковые ладони... Ещё шаг, ещё один!

И в этот миг я проснулся. Счастливое видение кануло в беспросветную темень. Но то, что я видел, было так замечательно, так прекрасно! Никогда мне не доводилось испытывать такое блаженство, такое сладостное волнение!

Много лет спустя повторилось нечто подобное — прекрасное женское лицо, которое я увидел во сне, было твоим, Стрекоза, лицом. Я мыкался тогда в шанхайских притонах после побега с английского судна «Сент Джордж», а ты тянула свой срок в тюрьме. Вот и не верь после этого снам!

Так случилось и с Александром. После нашей недолгой последней встречи прошло недели три, не больше. И вдруг я увидел брата во сне. Вернее, приснился даже не он сам, а его голос. Брат крикнул: «Помоги мне!» Я кинулся на голос, не понимая, откуда кричит Саша, где я нахожусь. Всё было зыбко кругом, метались какие-то тени, липла к лицу паутина, душили отвратительные запахи...

Я проснулся обессиленный, с болью в сердце. Попытался стряхнуть с себя тревогу и смятение, забыть приснившийся кошмар... Но шёл час за часом, настало утро, начались уроки, а состояние моё не улучшалось, тревога не отпускала. И я поехал в Ашхабад.

Никто не объяснил мне ровным счётом ничего. Александр Яковлевич Ярошенко, мой родной брат, исчез с лица земли, и никто не мог или не хотел рассказать мне, как и почему, где это случилось. Погибла или, можно сказать, пропала, исчезла вся их группа, пять человек, которых послали в хозяйства, где держали лошадей, для мобилизации конского поголовья на фронт. Бесследно исчезли и ахалтекинцы, которых брат с его людьми гнал в Ашхабад. Они вышли под вечер из аула в сорока километрах от города — и на этом всё! Крест! Тайна! Безмолвие!

Тогда, в бесплодных хождениях по наркоматовским кабинетам, я впервые услышал слово «дезертир». Где-то далеко-далече шла безумная война — поставщица похоронок, голода и инвалидов. Мне и в голову не могло прийти, что с фронта можно бежать и тайком вернуться в родные места, и жить нелегально, по-партизански. Кто-то обмолвился, что на Сашину группу напали вооружённые дезертиры... Не хочется в это верить, Стрекоза! Туркменская пустыня, как и чукотская тундра, умеет намертво хранить свои тайны. Я не надеюсь, что когда-нибудь откроется тайна гибели моего брата.

Что за рок преследует нас?! Ведь и младший брат Иван давно не даёт знать о себе. Он ушёл из Обуховки совсем молодым, не желая покоряться семейному порядку, который любому человеку предписывает в поте лица зарабатывать хлеб свой насущный... Иван родился бунтарём — ни учёба, ни труд, ни семейные узы не привлекали его. Он ушёл и сгинул бесследно.

Как я расскажу, Стрекоза, о том, что случилось с Александром, отцу с матерью? Вот что мучит меня бесконечно... Иногда они являются ко мне во сне, папа и мама, и молчат, и безмолвно глядят... Такие долгие, немигающие взгляды... И душе нет покоя...

Глава 3

Прасковья Митрофановна ворчала, расставляя миски со вторым:

— Яковлевич, ей-богу, зря ты собаку к столу приваживаешь. Ну негоже это, как ты не поймёшь!

Ерошенко виновато улыбался, и Киселёвой стало не по себе, ей какая-то беззащитность виделась в этой улыбке.

— Нет, Паша, ты абсолютно не права, — он осторожно поискал ногой Тузика. Пёс, словно понимая, о ком разговор, прижался к столу. — Собака есть собака, наиблагороднейшее существо! Это и сторож, и поводырь, и собеседник, если хочешь. Недаром ведь, вовсе не случайно мудрецы говорят, что собаки — это последние ангелы, не покинувшие человека в земной его жизни. А ну-ка, возрази, попробуй! Ну как, скажи на милость, можно Тузика не любить?! Не понимаю! Мы с Тузиком ещё возьмём своё, мы ещё покажем, на что способны, да! В один прекрасный день мы попрощаемся со всеми и неприметной тропой отправимся прямиком на восток. Мы будем идти не день и не два — пять месяцев, и достигнем Владивостока, и докажем, чего мы стоим! Так-то вот, Паша!

— И зачем это? Что за блажь такая — пёхом переться за тридевять земель? Это же, считай, полжизни ухлопаешь.

— Ну, может быть, и не полжизни, а поменьше, — Ерошенко, осторожничая, чтобы повариха не заметила его уловку, взял из ложки кусочек мяса и опустил руку под стол. Тузик деликатно забрал угощение. — Я дороги, Паша, не боюсь. А с таким проводником и вовсе не страшно. В дороге человек постигает самого себя лучше, чем под домашним арестом.

Прасковья от этих слов слепого встрепенулась, раскраснелась рыхлым лицом, будто Ерошенко обидел её. Необъятная грудь поварихи заходила ходуном.

— Как же у тебя, Яковлевич, язык поворачивается домашнюю жизнь под арестантскую равнять? Ну, умник, нечего сказать! — Она не находила места рукам, беспрестанно поправляя шпильки, торчащие из-под косынки.... — Дом это и есть дом, и лучше, чем дома, человеку нигде не быват.

— Быват, Паша, быват, — поддразнил он её, смеясь. Молчавшие до сих пор кушкинята тоже засмеялись, так похоже Василий Яковлевич скопировал повариху.

Нурум поднял руку:

— Можно сказать?

— Если в защиту Тузика и меня, то разрешаю.

— Если бы у меня была своя собственная собака, я не знаю, как бы любил её! И Тузика мы все любим.

— Он умница, — подхватила Зоя. Тузик редкий умница.

— Я тоже хочу, Васья Клыч, с вами на Дальний Восток идти, — послышался густой, как у диктора Левитана, голос Дурды. — Всю жизнь мечтал.

— Видишь, к чему ведёт твоё ветреное легкомыслие?! — Киселёва присела на свободный табурет и тут же вскочила, испуганная рычанием из-под стола. — Цыц ты, оглоед! Все у тебя, Яковлевич, разбредутся на запад-восток, вот весёлая жизнь будет! Шатунов вырастишь! И каждому дай по такому вот Тузику, чтобы и ели из одной тарелки, и спали в одной постели. Ты сам-то уже почти к этому готовый.

Ерошенко ещё раз осторожно опустил руку под стол.

— Ну, почему ты, скажи на милость, собакой недовольна, Прасковья Митрофановна? Лучше бы кусочек лакомый дала, ведь любишь пёсика нашего, я уверен, не меньше нас, а сторожишься.

Спор был стар и бесконечен.

По коридору, громко топоча, промчался Малолетенко, закричал:

— Василий Яковлевич! Где вы? Там за Андреевым приехали!

Ерошенко недовольно поморщился:

— Ты чего кричишь как оглашенный? Где вы, где вы? — очень похоже изобразил он Петю. — Где я могу быть? Все мы здесь, кроме тебя. Выкладывай, что за пожар?

— За Сашкой Андреевым отец приехал! — задыхаясь, выпалил Малолетенко.

За соседним столом сдавленно ахнул Саша. Загремел табурет.

— Офицер! В ремнях весь, с кобурой! Пострелять бы! — не умолкал Малолетенко. — Пострелять бы, вот лафа! Попросите, а, Василий Яковлевич!

— Угомонись, балда такая! — Ерошенко встал, поправляя пятернёй волосы. — Только пальбы нам сейчас и не хватает для полного счастья. Где он?

— Кто? Сашка?

— Сашка-то здесь. Папа его где?

— Ну где? Там, у входа. Вас ждёт.

Дети замерли, как по команде.

— Прасковья Митрофановна! Тётя Паша!

— Здеся я, здеся, слушаю.

— Ведите-ка всю гвардию к Анне Дмитриевне. Саша, и ты, милый, побудь пока с ребятами. Потерпи, дорогой, больше ждал.

— Да я ничего, — голос мальчика дрожал, и трепетное беспокойство Саши, как по проводам, передалось Василию Яковлевичу, усиливая его волнение. К чему угодно готов он был, но только не к такой радости — отец приехал!..

— Дети, ну так идите же!

Волнение вдруг обернулось такой сильной одышкой, какой никогда у Ерошенко не бывало при самой быстрой ходьбе. Почему-то лицо охватил жар и уши, и он прижал их ладонями, стараясь остудить.

— Здравствуйте, — Василий Яковлевич протянул руку, — я директор Ерошенко.

— Здравия желаю! Капитан Андреев.

— Рад вас видеть. Как добрались? Откуда вы?

— Четыре года на Крайнем Севере. А сейчас получил назначение в Самару. Вот и сделал маленький крюк. До Ашхабада самолётом, а к вам сюда поездом. «Пятьсот весёлый», тащится еле-еле, — у капитана был густой бас. Говорил он без напора, легко, и Ерошенко подумал, что офицер, скорей всего, обладает мягким, покладистым характером. По всей вероятности, Саша в него пошёл.

— Решил вот сына забрать. Пять лет в разлуке... Надо воссоединяться. Давно пора.

— Знаете что, дорогой товарищ капитан Андреев? Давайте-ка прежде всего пообедаем с дороги. — Василий Яковлевич хотел поговорить с неожиданным гостем один на один. — А уж потом, если располагаете свободным часом, расскажите нашим ребятишкам о Севере, про службу военную. Им будет интересно. Простите, как вас зовут?

— Пётр я, Пётр Сергеевич. — Голос капитана сдал, дрогнул — Саша! Сынок, родной мой!

Он легонько прикоснулся к Ерошенко, заслонявшему капитану дорожку, по которой в сопровождении Вити Дробова спешил Саша. Василий Яковлевич отступил на шаг и вновь почувствовал, как полыхают уши.

— Ты меня узнаёшь? — сипло спросил капитан. — Подойди ближе, дай я тебя поцелую.

Саша всхлипнул.

— Как ты вырос, просто молодец! — показалось, что офицер тоже сейчас заплачет, и Ерошенко решил вмешаться:

— Он действительно молодец, Пётр Сергеевич. Хороший, способный мальчик. За три года, что он провёл у нас, Саша стал одним из лучших воспитанников.

— Спасибо на добром слове, — капитан обнял сына, неловко ткнулся в мокрые от слёз щёки.

— Я тебя ждал, — тихо произнёс мальчик. — Я тебя всегда ждал.

— И правильно. И молодец. Видишь, я приехал. Сашка, ты мой разъединственный.

Василий Яковлевич напомнил осторожно:

— Пётр Сергеевич, давайте-ка всё-таки пообедаем. А Саша пока соберётся в дорогу.

— Иди, сынок, собирайся, в самом деле, не будем время терять.

Прасковья Митрофановна подала им по миске борща, поставила чайник и кружки. Капитан сказал, кашлянув в кулак:

— Может, по этому поводу? У меня есть фляжечка, так сказать, энзэ, неприкосновенный запас.

Ерошенко улыбнулся смущённо:

— Пусть и останется таковым, коли он неприкосновенный. Не обижайтесь, Пётр Сергеевич, на меня, никудышного трезвенника. Радость вашу я, как никто другой, понимаю и разделяю. Вы ешьте, пожалуйста, наша тётя Паша вкусно готовит.

Андреев внимательно вглядывался в лицо мужчины, в чьей власти три года пребывал его сын. «Вот таким, — подумал капитан, — будет, став взрослым, и его Сашка: уравновешенным, ничем не выдающим своей ущербности, полным достоинства, знающим себе цену».

— История нашей несложившейся семьи вам, по всей вероятности, известна? — спросил капитан, упреждая возможные вопросы.

— В самых общих чертах, — Ерошенко разлил по кружкам чай, удивив капитана точностью движений. — Сашу никогда об этом не расспрашивал, ребячье сердечко неделикатность болезненно переносит, любым неосторожным словом можно оцарапать. Одно скажу: вас, Пётр Сергеевич, он чаще, чем мать, вспоминает.

— Серьёзно? — голос капитана выдал страдание. — У нас ведь как получилось? Когда Сашка терять стал зрение, к этому времени между мной и женой уже не было прежней сердечности. У офицерских жён, простите, Василий Яковлевич, как бы правильнее выразиться... В общем, специфика службы, часто расставаться приходится, материальной нужды нет, но это одна сторона медали. А другая сторона — гарнизонная скука, девать себя некуда. И не каждая женщина это выдерживает. Анекдоты про офицерских жён, как ни печально, не на пустом месте складываются.

— Мне таких анекдотов слышать не доводилось, — Василий Яковлевич попытался облегчить Андрееву разговор, помочь обойти опасные для мужского самолюбия откровения. Но капитан испытывал потребность объяснить этому человеку, лишённому, как и его Сашка, возможности видеть мир, что он не предатель, не мерзавец какой-нибудь, что обстоятельства жизни бывают сильнее наших самых благих намерений.

— Себя ругал потом последними словами, — Андреев отодвинул миску с нетронутым борщом, — но суд над собой значительно позже учинил. А тогда, как узнал про измену, ударил Галю. Как, что — ничего не помню, кроме её взгляда после пощечины. Глаза, полные ненависти, понимаете?

— Понимаю, — отозвался Василий Яковлевич и хотел сказать капитану, что не надо выворачиваться наизнанку, мало ли горьких тайн в любой душе упрятано. Но офицера понесло. Ему физически необходимо было выговориться, и именно перед этим человеком, таким же несчастным, как Сашка, он имел право излить душу. Никому никогда не говорил Пётр Сергеевич и никогда не сказал бы всего, что поведал сейчас слепому учителю. Ерошенко, подперев рукой подбородок, терпеливо слушал офицера. После спешного развода Андреев подал рапорт и попросился на Север — почему-то Заполярье казалось спасительным прибежищем. «Хоть к чёрту на рога, лишь бы подальше ото всех, от позора моего», — признался капитан. А Галя, едва брак расторгли, уехала с мальчиком в противоположном направлении, в Туркмению, вышла замуж то ли за того майора, с которым Андрееву изменила, то ли за другого, Пётр Сергеевич не выяснял. Но тому чужой ребёнок, да к тому же слепой, был как зайцу коклюш нужен. Теперь Андреев получил назначение в Самару, и, может быть, ещё не поздно показать Сашу врачам, к Филатову свозить...

— Живу надеждой, — капитан скрёб по полу подковками сапог, — верю в наших советских хирургов. Вы как считаете, Василий Яковлевич, не стоит надежды терять?

«Рассказать ему про Англию?» — подумал Ерошенко. Что ни говори, ведь именно надежда на прозрение толкнула его самого почти тридцать лет назад на путешествие, которое многими расценивалось как безумная авантюра. Долгий рассказ, никому не нужные воспоминания. Он сказал, чувствуя, с каким нетерпением капитан ждёт ответа:

— Повторю вслед за остроумным философом, дорогой Пётр Сергеевич: «Надежда — хороший завтрак, но неважный ужин». Жестокость этой формулы испытал на себе, потому и не боюсь оскорбить ваши чувства. Я буду вместе с вами, товарищ капитан, верить в счастливую удачу... Хоть мы с вами и не китайцы, а русские люди, но дай-то бог, чтобы фея Ма Гу услышала ваши, Пётр Сергеевич, слова, прониклась нашими надеждами.

— Что это за фея, Василий Яковлевич? — капитан с подозрением взглянул на Ерошенко.

— Это бессмертная фея из китайской мифологии, товарищ капитан, главным ремеслом её было помогать людям. Своего слепого отца она сделала зрячим, дав ему отведать напиток собственного приготовления. Ваш волшебный напиток, Пётр Сергеевич — это любовь к Саше... Но, пожалуйста, очень вас прошу, мальчика не обнадёживайте. Вообще лучше ему ничего не говорить. Вы сильный, мужественный, хлебнувший лиха человек, вас, если так будет угодно судьбе, неудача не сломит... Мальчика уберегите.

Капитан мрачно сказал, встряхивая гремящий коробок спичек:

— Понимаю... Какая оригинальная ручка у вашей трости, Василий Яковлевич. Что это за дерево? Впервые вижу такой чистый розовый цвет.

— Подарок нашего Петушка Малолетенко. — Ерошенко протянул трость гостю. — Из тутового дерева резал. Тайком, чтобы мне сюрприз сделать. Это в самом начале было, не то в декабре тридцать четвёртого, не то уже в тридцать пятом. Мы с ним тогда много километров исходили, искали ребят, которые в нашей помощи нуждались. А набалдашник в самом деле славный, руку греет, таким, знаете ли, замечательным свойством обладает.

Андреев внимательно разглядывал рукоятку трости. Резчик изобразил верблюжью голову. Верблюд улыбался, и не ответить ему на улыбку было невозможно.

— Хорошая работа!

Вздохнул. Ерошенко улыбнулся:

— Курите, так уж и быть, здесь детей нет.

— А вы не курите?

— Даже и не пробовал никогда. Костровой дымок люблю.

Он помолчал, пока капитан доставал портсигар, стучал папиросой по крышке, прикуривал. Скрипнул коробок, Андреев сунул под донышко огарок спички.

— Вы бы меня проинструктировали, Василий Яковлевич, насчёт того, как с Сашей вести себя, на чём в первую очередь внимание сосредоточить, ну и вообще...

— Постарайтесь забыть, Пётр Сергеевич, что ваш сын не видит, — Ерошенко сцепил пальцы рук и широко расставил локти у кромки стола. — Он хорошо ориентируется, быстро осваивается в новой обстановке. Любит читать. Память хорошая. В общем, нормальный мальчик. Из этого и исходите. — Он раздвинул ладони, сжал их в кулаки и добавил: — Я очень рад, что вы приехали, что вы... такой.

— Ну бросьте, — смутился капитан, — какой ещё такой?.. Чем я лучше матери его?! Фактически я первый его бросил, ищи не ищи оправданий, а нету их.

Ерошенко хотел возразить, но смолчал, заслышав шаги поварихи.

— Ничего и не ели почти? — обиженно заговорила Прасковья Митрофановна, гремя посудой на металлическом подносе. — Или чо, не по вкусу моя готовка?

Василий Яковлевич засмеялся:

— Любишь ты, Паша, цену себе набивать. Да лучше повариху не сыщешь. Ты как тот солдат — хоть из топора щи сварганишь, при нашем-то обеспечении...

— Ей-богу, не могу есть, — капитан сбил соринку с фуражки, пристроенной в углу стола. — Спасибо.

— Ну, пошли прощаться... — поднялся Ерошенко. — Прасковья Митрофановна! Ты подорожничек собери Саше с отцом.

Капитан завозражал, но Ерошенко и слушать не захотел:

— В местных поездах не кормят. Пока до скорого доберётесь с вагоном-рестораном, наш скудный паёк будет очень кстати.

Саша Андреев стоял в спальне, окружённый ребятами. Сейид, обняв его за плечи, говорил шёпотом:

— Говори: «Клянусь, буду писать».

— Конечно, буду, как же ещё? Ведь вы — вся моя родня.

— Нет, ты говори: «Клянусь!»

Андреев повторил срывающимся голосом:

— Клянусь!

Зоя взяла его за руку:

— Ты счастливый, Сашенька, ты даже не представляешь, какой ты счастливый.

Малолетенко придвинулся к нему:

— Слушай, а наган у твоего отца настоящий? Попроси стрельнуть.

Ерошенко перешагнул порог, подталкивая впереди себя капитана.

— Это кто же такой воинственный? Ты, Петушок? Оружие у Петра Сергеевича потому и называется личное, что его никому нельзя доверять. Я правильно говорю, товарищ капитан?

— Так точно, Василий Яковлевич.

— Давайте-ка не будем подводить Сашиного папу. Тем более, что оружие вам вовсе не в диковинку.

— Как понять ваши слова, Василий Яковлевич?

— С заставы приходил старшина товарищ Зайченко с бойцом, — Малолетенко всё же не терял надежды хотя бы просто подержать наган. — Мы разбирали винтовку. Я знаю всё: где цевьё, где приклад, как затвор срабатывает.

— И я знаю! — выкрикнул Меред.

— Не лезь! Не ты один! — одёрнул его Дурды.

— Ребята, успокойтесь, что это вы расхвастались перед военным человеком? — Ерошенко постарался придать голосу строгость. — Любой мужчина должен иметь представление об оружии, и нечего спорить.

Саша неуверенно подошёл к капитану, взял за руку.

— Ты готов, сын?

— Да, папа.

Почти половину жизни это слово отсутствовало в его речи. Саша помнил отцовский громкий голос, крепкий аромат его одеколона и запах начищенных сапог — то были приметы канувшей в прошлое жизни. Он делил её на три неравные части. Первая — когда они жили втроём: он, папа и мама. Вторая — между внезапным отъездом отца к новому месту службы, как говорила мама, и её решением отдать Сашу в интернат. И третья часть — три года, проведённые здесь, в Моргуновке, с Василием Яковлевичем, с ребятами, которые никогда не задумывались, как станут жить, когда придёт пора покинуть детский дом... Жизнь без Василия Яковлевича — это им в голову не приходило, самого понятия такого не существовало, потому что для всех, кто окружил сейчас Сашу, прижавшегося к отцу, учитель был и за мать, и за отца. Всё, что они знали, всё, что умели, всё, о чём мечтали, на что надеялись, — вся их теперешняя жизнь и жизнь будущая представлялись кругами, центром которых независимо от величины был Василий Яковлевич. Саша Андреев воображал это себе как вращение планет вокруг Солнца в гелиоцентрической системе, о которой рассказывал недавно Василий Яковлевич. Саша сразу запомнил это красивое слово Гелиос. Оно напоминало ему женское имя Галя, и Саша обманывал себя, уверяя, что не знает, не помнит, кому принадлежит это имя.

«Этот день, — думал Саша, — внезапный, как мартовская гроза в предгорьях, приезд отца, прощание с ребятами означают начало новой жизни». Солнцеворот, нарисованный воображением мальчика, нарушен. Но разве планеты, находясь в миллиардах километров от светила, не живут его теплом? Так будет и с ним. Куда бы ни увёз его папа, — мысленно поклялся Саша Андреев, — он всегда будет помнить замечательного Василия Яковлевича.

— Проводим Сашу, — сказал Ерошенко. — Пожелаем ему никогда не забывать короткое слово Кушка. Никто не живёт в Советском Союзе южнее нас. Значит, куда бы ты, Саша, ни поехал вместе с папой, ты всегда будешь находиться севернее, где меньше тёплых дней, где дуют холодные ветры... Тепло Кушки, нашей Моргуновки пусть всегда согревает твоё доброе сердце.

— Спасибо за напутствие, — сказал капитан, пожимая широкую, крепкую ладонь Василия Яковлевича. — За всё спасибо, дорогой товарищ Ерошенко. Надо бы нам наладить постоянную переписку...

— Письмо — это как протянутая дружеская рука, — улыбнулся слепой учитель. — Не пожать её грешно. Хорошо, что напомнили! Витя, возьми у меня на столе прибор для брайлевского письма и пачку бумаги, надо же Саше иметь на первое время. И догоняй нас.

Гурьбой, гудящим пчелиным роем дети высыпали со двора детского дома и повернули направо, в сторону Кушки. Улица кончилась, и пошли знакомой тропой, привычно вытянулись в цепочку. Впереди, держа Сашу за руки, шагали Ерошенко и капитан. Андреев удивлённо следил за Василием Яковлевичем — он шёл свободно, уверенно, легко... Трудно было поверить, что идёт слепой.

...Дети угомонились, и Ерошенко вышел на воздух.

— Пойду я, однако, — послышался рядом тихий голос Раи.

— Ты до сих пор здесь? — удивился Василий Яковлевич. — Зачем? Я вполне сам справлюсь, я люблю, скажу тебе по секрету, укладывать их спать. Да это и не трудно — они за день так набегаются, что капризов разве что на три минуты, не больше.

— Это не капризы, — засмеялась Рая, — это у каждого своя привычка, характер, может быть, даже.

— Да? Очень точное наблюдение. Скажи-ка, Рая, ты обвыкаешься, тебе не трудно? — Он расстегнул ворот косоворотки, вздохнул полной грудью, радуясь вечерней свежести, лёгкими волнами набегающей с холмов.

— Честно сказать? — Её вопрос прозвучал совсем по-детски.

— А как же ещё? — засмеялся Ерошенко. — Как иначе могут разговаривать люди, которые доверяют друг другу?

— Сейчас уже не так трудно, — призналась она полушёпотом, словно боясь, что дети в спальне услышат. — А первое время, Василий Яковлевич, ну просто не могла в глаза им смотреть, слепеньким. Сама глаза закрою, и на душе так скорбно делается, что плакать начинаю против воли. Какие же они, представляю, несчастные. Ой, простите меня, дуру такую, Василий Яковлевич, простите, Христа ради, что же я вам-то это говорю!

Он взял Раю за руку, крепко сжал пальцы:

— Ты хорошая девочка. У тебя умное сердце. Ты всё очень верно чувствуешь и понимаешь. И не пугайся ты своей искренности, Раюша. Самое что ни на есть простое и самое что ни на есть сложное — любить ребятишек наших как своих сестрёнок и братишек. Обречены они страдать неведомо за чьи грехи, и только любовь может их спасти, только любви под силу такое. — Он опять нашёл хлебную крошку и принялся кругами катать по клеёнке. — У нас ребятки золотые, ты поверь. Они чуткости жаждут, как птенцы беспомощные... Был такой американец по фамилии Хаукс, он написал книгу под названием «Проклятие чёрной тропы». И там есть очень точные слова, как может слепой человек чувствовать мир. Рассказать?

— Да, расскажите.

— Попробую вспомнить... Он там пишет, что солнце в небе подарило ему видимый мир, ночь раскрыла бескрайность простора, удивительную загадку жизни. И к тому добавляет вот что: говорит, если ясный день знакомит с миром людей, то ночь приобщила его к божьему.

Ерошенко запрокинул голову, ему казалось, так лучше чувствуется еле ощутимое дуновение воздуха. Рая не могла понять, продолжает ли он вспоминать написанное американцем или говорит о себе.

— Конечно, ночь принесла мне боль, вселила в душу робость. Но только ночью я услышал, что звёзды поют, почувствовал себя частицей природы и познал то, что управляет всем сущим.

Василий Яковлевич отпустил Раину руку, добавил, помолчав:

— Он в пятнадцать лет ослеп, этот Хаукс. Ему было с чем сравнивать. Он жил в лесу, среди природы. Мы живём по-иному. Но в каждом из наших ребят, милая моя Раиса, мы с тобой должны вырастить умение победить свою робость и эту замечательную способность слышать, как поют звёзды... Иди домой, девочка, ты, должно быть, сильно устала. А мне ещё в бумажках надо поковыряться.

Долго слышались её лёгкие удаляющиеся шаги. Над посёлком повисла ничем не нарушаемая ночная тишина. Лишь где-то неподалёку томно гудела мошкара, роясь вокруг непогашенной лампочки.

***

Словно лёгкие разряды электричества, я слышу, Стрекоза, шёлковый шелест твоих прозрачных крыльев. Ночь. Тишина. Покой. Время нам поговорить. «Вы вновь со мной, туманные виденья, мне в юности мелькнувшие давно...» Хочу рассказать об Анне Николаевне Шараповой.

В моей книге жизни она одна из главных героинь. А начиналось так.

Садитесь, Василий,произнесла Анна Николаевна категоричным приказным тоном, который многих настораживал и отвращал от Шараповой. Я по лёгкому звуку скользнувших по паркету ножек венского стула нашёл гнутую спинку, поблагодарил, сел. Вот тот самый бесценный труд, который я обещала вам показать.

Анна Николаевна сняла с этажерки толстый томик, положила на край стола передо мной. Я взял книжку, покачал на ладони и сказал, с трудом одолевая робость:

Весомое издание.

Вы не представляете, как вы правы, сурово сказала Шарапова. Это историческое издание, ис-то-ри-чес-кое! Первый русско-эсперантский словарь, только-только появился в свет. Сам Заменгоф успел познакомиться с нашим новорождённым.

Если меня не подводит память, я потрогал тиснение на обложке словаря, своё великое творение доктор Заменгоф обнародовал в конце восьмидесятых годов?

Да, так оно и есть,Анна Николаевна зазвенела чайной посудой, вынимая чашки из тесного шкафа.

Стало быть, русско-эсперантский словарь, который я имею счастье держать в руках, как бы завершает юношеский период жизни всепланетного языка.

Сколько вам лет, Василий? спросила Шарапова.

Я родился в девяностом году. В самый первый день года, это день Василия Великого. Так и нарекли батюшка с матушкой.

Вам какой чай, покрепче?

Я засмеялся:

Стараюсь умеренности придерживаться во всех случаях жизни, но чай, извините, признаю только крепкий.

В девяностом году,нараспев произнесла хозяйка,в девяностом... Стало быть, если не придираться, вы ровесник величайшего изобретения Людвига Заменгофа. И я уверена, Анна Николаевна резко сунула в сахарницу мельхиоровые щипчики, что зелёная звёздочка нашего эсперантского международного братства станет вашей, милый Василий, путеводной звездой.

Ни о чём другом не могла она говорить с таким жаром, с такой истовостью. Каждого, кто появлялся в её поле зрения, она неудержимо стремилась обратить в свою веру. В самом деле, Стрекоза, эсперанто она воспринимала не просто языком международного общения, не только делом, которому бескорыстно служила верой и правдой. Это превратилось в её религию. Так считали все, кто близко знал Анну Николаевну, и каждого неофита она с завидной одержимостью цепко держала, покоряя радужными перспективами, соблазнами чуть ли не жюльверновских путешествий. Самого Льва Николаевича Толстого и об этом ходили легенды Шарапова сделала влиятельнейшим пропагандистом эсперанто. Ещё свежи были переживания интеллигенции, связанные со смертью Льва Николаевича, не стихли толки по поводу загадочных обстоятельств его бегства из Ясной Поляны, а для Шараповой имя Толстого было непобедимым козырем в её не имеющей каникул неугомонной деятельности эсперантской проповедницы. Она перевела на эсперанто несколько статей Толстого и даже, поговаривали, «Крейцерову сонату». Знакома ли тебе эта вещь, Стрекоза?

Я почувствовал: сейчас удобно спросить Анну Николаевну, когда и как она познакомилась с великим писателем. Я к тому времени прочитал «Анну Каренину», «Воскресение», несколько рассказов Толстого. В его творчество была влюблена и сестра Неонила и при редких наших встречах в Обуховке неизменно заводила разговор о прочитанном, корила Федю Протасова за мягкотелость и рабское подчинение низменным страстям, негодовала, беспощадно осуждая Нехлюдова, и выше всех толстовских героев ставила преданного любви и отечеству князя Андрея.

Анна Николаевна, решился я наконец,наслышан о вашей дружбе со Львом Николаевичем. Если не секрет, когда вы с великаном нашей отечественной литературы познакомились?

Как высокопарно вы говорите, Василий! усмехнулась Шарапова. Она чиркнула спичкой. С яростным шипением воспламенилась сера, и запах этот смешался с табачным, похожим на угар репейного масла.А впрочем, да, конечно, вы правы, просто никак не могу свыкнуться с этим горьким фактом. Конечно, бессмертных людей не бывает, но Лев Николаевич был из земных титанов, которые должны обладать в этом смысле неоспоримым преимуществом перед всеми смертными. Шарапова поднялась, чтобы прикрыть форточку. Ещё чаю, Василий? Да вы, Бога ради, не стесняйтесь.

Что вы, говорю, мне очень уютно у вас.

Вот и славно. А познакомил меня с Толстым мой брат Михаил. Было это в девяносто втором году. Миша помогал Льву Николаевичу в Рязанской губернии, там случился лютый голод. Я ездила брата проведать. А позже судьбе было угодно, чтобы моя сестра Павла стала женой Павла Ивановича Бирюкова, ближайшего помощника и друга Толстого. Она засмеялась неожиданно, резко, это больше напоминало сдавленный кашель. Да, судьба: Павла нашла Павла или Павел, если угодно, нашёл Павлу. Сестра на три года моложе меня, а Павел Иванович на семь лет её старше, да, совершенно точно, семь лет, в прошлом году полувековой юбилей отметили. «Милый друг Паша», Лев Николаевич иначе, как Паша, его и не звал.

Она помолчала. Было слышно, как она тыкала папиросой в массивную мраморную пепельницу.

Голод этот вспоминать невыносимо. Взрослые измождены, дети тают на глазах от поноса, все наши деньги уходили на молоко для них да на то, чтобы бездомных несчастных как-то пристроить. «В мире есть царь, этот царь беспощаден, голод названье ему».

Шарапова резко повернулась к бюро, стоящему рядом с буфетом. Жалобно скрипнул стул, задребезжала посуда.

Хотите, Василий, я покажу вам самую сокровенную реликвию? голос её скатился в прокуренные басы. Я редко это письмо Льва Николаевича кому-либо показываю. Но вы теперь не посторонний, хотите вы того или нет, а придётся как истину принять, что вам судьбой, роком, так сказать, предначертано идти по жизни под волшебным знаком эсперанто. И весь мир распахнётся перед Василием Ерошенко.

Спасибо, спасибо, милая Анна Николаевна! Я испытывал необычайное волнение. Вы добры ко мне, как родная мать!

Оставьте эти сантименты! Стул под Шараповой заходил ходуном. Скажите-ка лучше, как вы себе представляете, вот вы, материалист, человеческое существо после физической смерти? Не стало Льва Николаевича, а мы говорим о нём так, будто он по-прежнему жив, находится среди нас, почитающих, обожающих его светлый талант. Ну, отвечайте, мне важно знать ваш ответ.

Я смешался:

Мне трудно, Анна Николаевна, вот так, сразу... Откровенно говоря, я и не задумывался никогда над такими серьёзными вопросами. Все смертны...

В этом утверждении, что и говорить, вы не первооткрыватель. Негромко хлопнула крышка папиросной шкатулки, снова чиркнула спичка. Около четырёх лет назад, в декабре, я совсем разболелась, расхандрилась, мысли о смерти не покидали ни на один час. И в этом состоянии я написала Льву Николаевичу письмо, полное попыток уяснить философски значение жизни. Ответ Льва Николаевича отрезвил меня и вылечил. Прочитать?

Я кивнул, не смея произнести ни звука. Зашелестела бумага. «Простите меня, пожалуйста, милая Анна Николаевна, за то, что так долго не отвечал на ваше хорошее письмо...» А прошло-то всего меньше месяца, она сочла необходимым прокомментировать первую фразу,вероятно, Лев Николаевич сам недомогал или работой был перегружен. Так вот, я продолжаю... «Очень благодарен вам за ваши добрые чувства ко мне. Чем больше отвращаешься, тем больше дорожишь добрыми отношениями с людьми, особенно с такими, которых уважаешь».

Шарапова глотнула остывшего чая, дважды затянулась папиросой и продолжила: «Для меня вопрос о так называемой будущей жизни разрешается следующим соображением: жизнь нашу мы сознаём вне времени только в момент настоящего, то есть в безвременной точке соприкосновения прошедшего с будущим: в этом моменте только мы можем делать усилие поступка или воздержания и потому живём не только в этом моменте вне времени. Время же в пространстве есть только та форма, при которой мы сознаём свою жизнь в нашем теле. И потому, Анна Николаевна, сдерживая волнение, сделала значительную паузу и продолжила чтение, и потому, как скоро разрушится тело, его деятельность, то есть наступит смерть, прекратится для нас и представление времени и пространства, останется одно то, что действительно было не было и не будет, а есть».

Я буквально окаменел, напрягся, стараясь не потерять ни крупицы толстовской мысли, выраженной одновременно и предельно просто, и по форме изложения, так масштабно, глыбисто, неотёсанно, словно внешняя сторона написанного вовсе Льва Николаевича не занимала.

Почему вы молчите? осторожно спросил я.

Да, да, моментально подобралась Шарапова, простите, всегда у меня, как дойду до этого места, какое-то внутреннее торможение возникает, не знаю, как это объяснить вам... Я продолжу сейчас... Вот это место, нашла... «Не было и не будет, а есть...» Здесь у Льва Николаевича в скобках: прежде, чем был Авраам, я есмь. И потому, пишет он дальше, я не только не могу отвечать на вопрос: что будет после смерти, но я вообще не могу прилагать понятие будущего к моему сознанию, не к сознанию умственному, чувственному, а к сознанию своего существования, зная только то, что оно, это сознание жизни, оно действительно есть».

Анна Николаевна зажгла давно погасшую папиросу, глубоко затянулась и, забыв, что ещё совсем недавно зябла, распахнула форточку. Она помнила каждую фразу письма, каждое слово, любой знак пунктуации, но само наличие толстовского автографа как бы укрупняло, усиливало воздействие его выводов, их убедительную силу.

«Не только моё тело, Шарапова присела на край стула, и тела других людей, животных, земли, солнца и звёзд, но и все происшедшие истории всего мира, всё это не существует действительно само по себе, а существует только потому, что есть сознание жизни, нас и других духовных существ, и потому всё это может уничтожиться и вовсе не быть, одно только есть и не может уничтожиться, это моё сознание жизни, хотя я и не имею никакой возможности представить себе для этого сознания жизни другую форму, чем та, в которой я нахожусь теперь».

Поняв, что чтение закончено, я повторил на едином вздохе:

Одно только есть и не может уничтожиться, это моё сознание жизни... А ведь в самом деле, до этого можно было и самому додуматься: человек обязан ощущать ценность своего существования. Верно? Анна Николаевна, милая, если это возможно, позвольте, я принесу в следующий раз прибор и бумагу и перепишу эту премудрость великую по-нашему, слепецким алфавитом. Я хочу, если можно, иметь эти откровения Льва Николаевича Толстого при себе.

Бога ради, приходите и переписывайте. Это действительно похоже на проповедь огромной очистительной силы.

Не всё я схватил на слух, произнёс я, извиняясь, так и неудивительно: в этом письме, я так понимаю, целая философия, великая жизненная позиция. Огромное вам спасибо за откровенность и доверие.

Будет вам, Василий, грубовато остановила меня Шарапова. Давайте-ка начнём наш урок. Не помешает, кстати, знать, что Лев Николаевич был почётным членом не только Российской лиги эсперантистов, но и Международного эсперантского общества «Либера Пэнсо», есть такое во Франции. И ещё состоял в эсперантистском вегетарианском обществе, это в Гамбурге. Если занятия пойдут успешно, то рано или поздно вы сделаете то, что должны сделать: вы увидите мир, и самыми верными вашими помощниками будут наши европейские единомышленники. Это я вам обещаю, Василий!

Вот так, Стрекоза, она обратила меня в свою веру. И, доказывая, что люди мечтали об эсперанто за много веков до нас, Анна Николаевна припомнила в тот раз какого-то древнего испанца, философа, который ещё в начале шестнадцатого века писал, что рано или поздно погибнет латынь, и тогда наступит смута во всех науках, возникнет угроза отчуждения между народами... После таких невесёлых размышлений этот средневековый гуманист и возмечтал: «Было бы счастьем, если бы существовал единый язык, которым могли бы пользоваться все народы».

Любила Анна Николаевна рассказывать ещё об одном мечтателе. Он жил, если не ошибаюсь, в семнадцатом веке, был школьным учителем и философом. Это Ян Амос Коменский. Так вот этот самый Ян Амос был убеждён, что мир нуждается в общем языке, более лёгком, чем все существующие. Он надеялся изобрести язык в десять раз легче латыни, богатый и всеобъемлющий, как сам разум, прекрасный, как сам мир, гармоничный, как музыка...

Наставница моя так живо говорила об этом человеке, будто его знала.

Вот какие предшественники были у нашего гениального современника доктора Заменгофа! Кто откажется пойти солдатом в эту армию, где были такие сердечные и башковитые генералы?! Я поверил Анне Николаевне безоговорочно и не пожалел об этом ни разу в жизни.

Ведь тебя я встретил, Стрекоза, благодаря волшебной зелёной звёздочке. Она вела меня долгим, извилистым путём и привела к тебе. И дружба с Мокрым Воробышком тоже родилась под сиянием этой звезды.

Помню своё удивление, когда Удзяку привёл меня в Императорский театр: по ходу сюжета в спектакле вдруг появился Будда! Пророк на подмостках! В России подобное было невозможно. Он иронично кивнул в ответ на моё изумление:

— Это же не член императорской фамилии, а всего-навсего некий монах.

Отношение к власти у него уже было сформировано, и социалистом он стал не с бухты-барахты. Я часто вспоминаю, как он объяснял мне, почему выбрал такой несерьёзный псевдоним. В самом деле, я был в полнейшем недоумении, узнав, что Удзяку переводится как Мокрый Воробей. Вот уж где совсем не пахло тщеславием! Другой с его писательской славой давно сменил бы имя на Орла, Сокола или, в худшем случае, на Жаворонка. Он же оставался Воробышком, который когда-то показался ему милым, тёплым, трогательным символом незаслуженно обиженного слабого существа. Удзяку не уставал говорить, что служит одной идее единению порядочных, добрых, слабых людей, которые не могут рассчитывать ни на что, кроме силы единения. И сетовал, что способен сделать не так уж много: сил, мол, не больше, чем у воробья.

Я думаю, особенности его характера стали в какой-то мере причиной или одной из причин несостоявшейся режиссёрской карьеры. Зато он как нельзя лучше проявился в постижении ИНТЕРНА ИДЕО, сокровенной идеи доктора Заменгофа. Создатель эсперанто к тому времени безраздельно завладел моей душой, и для Удзяку он стал кумиром. Не хвастаюсь, но именно я вдохнул в него веру в зелёную звёздочку нашего движения. И мир открылся моему другу новым, чистым, манящим. Человеку редко удаётся довести какие-то идеи до логического, идеального завершения. Та огромная часть жизни, в которой решающую роль сыграла Анна Николаевна Шарапова, завершилась встречей с Мокрым Воробышком и с тобой, Стрекоза. Будем считать, что жизнь, как великий режиссёр, классически разыграла этот сюжет.

Глава 4

— Вот вам и Моргуновка ваша, — сказала проводница, с натугой откидывая тяжёлую площадку над вагонными ступенями.

Непоздний светлый вечер встречал их непривычной после надоевшего вагонного перестука тишиной.

— Давай руку, Байназар, — Акыев помог мальчику спуститься. — Считай, ты у цели.

Пожилая проводница похлопала мальчика по спине:

— Ну, желаю тебе хорошо устроиться. И чтоб никто не обидел тебя. Повезло вам: здесь никогда поезд не останавливается.

— Скажи спасибо тёте, Байназар.

— Спасибо вам.

Поезд тронулся. Хезрет помахал машинисту. Всего-то и обошлась эта остановка в поллитровку «сучка», предусмотрительно прихваченную Акыевым в дорогу. Высунув жёлтый флажок, проводница печально смотрела им вслед — рослому, неторопливому мужчине и щуплому, кожа да кости, мальчику. Вприпрыжку, будто вися на руке Акыева, Байназар старался попасть в такт его размашистых шагов. Так они и двигались — шаг взрослого, два шага мальчика.

Хезрет давно собирался побывать у Ерошенко. В Центральном правлении Общества слепых он среди прочих дел занимался детским домом, и Василий Яковлевич, приезжая в Ашхабад, несколько раз бывал у Акыева. Случай подвернулся сам собой — из Казанжика привезли одиннадцатилетнего слепого мальчишку. Отец мальчика тут же с ним распрощался, оставив половину недоеденной в пути лепёшки, и Хезрет вы­звался отвезти его до места.

Выйдя за пределы станции, Акыев спросил у одиноко стоявшей старухи, где живут слепые дети. Глуховатая старуха переспросила и махнула рукой в сторону повисшего над железнодорожной насыпью солнца:

— Вин ихний учитель с дитями на огороди робит.

За насыпью открылся взору огород, и Акыев потянул мальчишку туда, к маячившим на фоне золотистого заката фигуркам. Огородники вёдрами носили воду из арыка, поливали вскопанные грядки.

Хезрет издалека узнал Ерошенко по редкостно высокому голосу. Заслышав шаги, Василий Яковлевич поставил порожнее ведро у края грядки и осторожно двинулся узкой межой навстречу гостям.

— Кто к нам пожаловал?

Байназару понравился этот весёлый, высокий, как у женщины, голос.

— Василий Яковлевич, здравствуйте. Не ждали?

— Акыев! Хезрет! Рады столичным гостям.

— Я думал, вы меня совсем уж забыли.

— Это почему же я должен забыть хорошего человека? — Ерошенко обеими ладонями сжал его руку.

— Как поживаете, Василий Яковлевич? Что у вас новенького?

— Живём — чёрный хлеб жуём, — засмеялся Ерошенко. — Ждали начальство на наше пятилетие, да, видно, то ли забыли нас, то ли недосуг из столицы ехать. В Наркомпросе дела, можно понять, и поважнее имеются, — в его голосе Акыев не расслышал обиды, скорее, жалоба, высказанная гостю, звучала шутливо. — Оно, знаете, и лучше: начальство состоит из претензий, как правило. А мы живём скромно, понравиться не стараемся.

— Я вам мальчика привёз, Василий Яковлевич. Хороший мальчик, — сказал Акыев, не выпуская руки Ерошенко.

— Да ну? Это же замечательно. Иди сюда! — радостно произнёс Ерошенко по-туркменски. — Давненько не было пополнения. Как тебя зовут? Сколько лет?

Байназара опять удивил тонкий, молодой голос учителя. Одолев смущение, он протянул руку:

— Байназар я. Казанжикский.

Ерошенко взял его руку крепкой большой ладонью, потрепал по затылку.

— Ты откуда, говоришь, родом, Байназар?

Ниязменглиев ответил односложно.

— Ребята, ребята! Идите все сюда! Познакомьтесь с нашим новичком! — позвал Ерошенко, не снимая руки с жёсткого, стриженого затылка Байназара.

Ватага мальчишек и девочек побежала со всех сторон, каждый считал нужным пожать новенькому руку, назваться.

— Ну, соловья баснями не кормят, — Василий Яковлевич постарался перекрыть сорочиный гвалт детей. — Гости с дороги, кормить положено. Да и хозяевам перекусить не грех. Домой, домой!

Неожиданно он поднял Байназара на руки и понёс:

— Бог ты мой, а лёгкий-то какой!

Байназару стало стыдно, что его несут словно малыша, он завертелся, пытаясь вырваться, сойти на землю, но Ерошенко, хохоча, цепко его держал, приговаривая:

— Сиди, сиди, по пересечённой местности с непривычки трудно идти. Да и знакомиться так легче. Надо знать друг друга хорошо, если ты стал уже членом нашей семьи, правда? У нас ватага большая, сам видишь.

Байназар был поражён: Акыев говорил, кушкинский директор слепой, а вот он несёт его на руках и не спотыкается. Да ещё говорит: сам видишь. Или Ерошенко не понял, что Байназар незрячий? Надо сказать ему.

Мальчишки, шедшие позади, шумно обсуждали, где новичок будет спать.

— Не спорьте, — обернулся к ним Василий Яковлевич, — всем места хватит. Принесём сейчас кровать со склада и поставим между моей и койкой Дурды Петкулаева. На первых порах надо помочь Байназару освоиться, привыкнуть к нашим условиям. Дурды как-никак и постарше, и старожил, и в нём есть учительская жилка.

Все засмеялись, а Петкулаев выкрикнул:

— Вы хитрый, Васья Клыч! Сильно хитрый! Какую-то жилку придумали! Нет у меня никакой жилки.

— Что же ты споришь со мной, да ещё при госте? — Ерошенко говорил ровно, ноша совсем не мешала ему шагать быстро. Тучный же Акыев не любил быструю ходьбу, пыхтя, старался не отстать. — Вот Хезрет Акыевич послушает-послушает и расскажет потом в Ашхабаде, какие у Ерошенко дети непослушные, по любому поводу возражают учителю.

— Не бойтесь, Васья Клыч, никто не скажет, — подал голос Витя Дробов. — Мы-то все за правду!

— Если кто у нас непослушный, — закричал разгорячённый Дурды, — так это Гринька! Но Васья Клыч сам виноват, балует его, а Гриньку не баловать надо, а вожжой как следует учить.

— Ты у кого таким мыслям научился? — остановился Ерошенко и опустил Байназара на землю, но за правую руку крепко его держал. — Дурды, должен сказать тебе: послушания даже у лошадей не вожжой да кнутом добиваться надо. Как вы считаете, Хезрет Акыевич, я прав?

Он двинулся вперёд, уверенно потянул за собой Байназара.

— Свободней держись, не бойся, — шепнул новичку Ерошенко, — здесь хорошая дорога, ровная.

И громко повторил вопрос. Акыев откликнулся:

— Лучше кусочек хлебца с солью — кони любят такое угощение.

— Вот и я так считаю! — воскликнул Ерошенко. — Гриньку-то не за что обижать, хоть он и провинился недавно: за границу, негодник, уплёлся, думал, в Афганистане травка слаще. А нарушение границы — это не халам-балам, хорошо, что мы дружим с заставой. Я нашего славного конягу люблю, потому что Гринька — первый наш друг и помощник. Хотя, признаю, существо с характером и воспитан прежними хозяевами не самым лучшим образом. Ну, вот и пришли. Вот моя деревня, вот мой дом родной... Давай, Байназарчик, осваивайся. Ребята, ведите Байназара умываться, а потом в столовую.

Он повёл Хезрета по дому — в спальню, потом на кухню, в столовую.

— Живём, как видишь, нормально, грех жаловаться. Хотя, честно сказать, помощи почти никакой — что от наробраза, что от Общества слепых. Иногда думаю: уж не забыли ли вообще про нас? Нет, если судить по инструкциям, то не забыли, пачками шлют, только успевай подшивать. Но живую жизнь в бумажные берега не запрёшь. Бюджет скудный, а дети растут, и расходы растут.

«Сказать про комиссию или нет? Что лучше — сказать или промолчать?» — гадал в смятении Хезрет. Он любил Ерошенко, высоко ценил его завидные знания. Специалистов, равных ему, в республике не было. Да и сама по себе жизнь кушкинского директора казалась ему просто фантастической. Хезрету не доводилось встречать людей, хоть отдалённо похожих на Ерошенко. Акыев искренне считал, что все, кто знал Василия Яковлевича, а тем более кто работает здесь, должны испытывать такие же добрые чувства... Однако в послед­нее время одна за другой приходили из Кушки жалобы, письма были а-но-ним-ны-е (Хезрет с трудом запомнил это трудное слово). Тот, кто их писал, называться не хотел. Каких только грехов не приписывалось Василию Яковлевичу! Но в чём может быть виноват честный человек? Сочинял письма, скорей всего, кто-то один и тот же, только писарей разных нанимал. И сводилось всё к одному: нельзя, мол, слепому доверять такую ответственную должность, он и сам в отрепьях ходит, и дети такие же неухоженные, и хозяйство ведёт бесконтрольно...

«Ладно, если что, позже скажу, — решил Хезрет. — Язык не поворачивается огорчать его. Верно говорят: у бездельников врагов меньше...»

Так до самого расставания он и не решился сказать про назревающую проверку. Утром Хезрет проводил Василия Яковлевича до совхозной конторы и отправился в Кушку, на станцию.

***

... Мария с трудом приходила в себя после смерти мужа.

— Выбрал время помереть, нечего сказать, — с какой-то затверженной интонацией, пугающей именно этой заученностью, говорила она Василию, одновременно ища у Ерошенко сочувствия и подспудно коря его за своё бедственное положение. — Война и без того по миру пустит.

При первой возможности шёл он к ним в дом. Повод всегдашний — послушать радио, но с пустыми руками не заявлялся, хоть горсть крупы да нёс девчонкам.

Не засиживаясь на этот раз, он в двух словах рассказал о разговоре с Колышкиным, директором совхоза, на содержании у которого фактически оказался детский дом. Мария чувствовала плохо скрываемое раздражение Ерошенко. При его-то гордости ходить с поклонами...

— Я его семь лет знаю, ещё когда он комунхозом заведовал, — Василий Яковлевич помахивал ладонью перед лицом, отгоняя муху. — Многие пороги тогда обивать пришлось, дом этот выколачивая. Ещё не знал, что он вам будет... По сей день не пойму, почему я у него, у Колышкина этого, изжогу вызываю? — Он угрюмо хмыкнул, постучал подушечками пальцев по свисающему со стола краю клеёнки. — А уж когда перед войной его в совхоз прислали, тут мы от него в полной зависимости оказались. Только и был период более-менее сносный, пока моя Нина в совхозной бухгалтерии служила... Теперь же и в малом, и в большом отказывает. Но не для себя же, в конце концов, клянчу!

Едва он вышел за калитку ивановского домика, как под ноги с радостным визгом кинулся Тузик.

— Ах ты, глупый пёс! — притворно заворчал Ерошенко. — Ах ты, дворянин беспородный! Дождался, обрадовался, теперь с ног сбить готов, нахал какой! Да веди ты себя прилично, не маленький!

К полудню и без того малолюдные улицы Кушки пустели, и редкие прохожие не нарушали привычного ряда звуковых ориентиров. Звук — великолепный помощник, прекрасный поводырь. Он может возникнуть и погаснуть, может вернуться отражённым стеной дома, забором, стволом дерева, чем угодно... Он скажет тебе: «Да!» Он скажет при случае: «Нет!» Слепой от многих неожиданностей застрахован, если приручил звуки пространства, в котором находится...

Он шагал, шутливо поругивая собаку. Досада, вызванная разговором с директором Колышкиным, не проходила.

«Какая чертовщина! Какая непроходимая глупость! Конечно, верх наивности — считать, что история, которая положила полтора десятка лет назад конец его пребыванию в Коммунистическом университете народов Востока, никогда больше не отрыгнётся! И только идиот мог подумать, что его письмо товарищу Сталину в защиту эсперантистов не аукнется... Как Антон их называл? Носороги... Жестокая глупость носорогов! Неудивительно, что письмо в Кремль добавило керосинчику... Хотя ответ из секретариата товарища Сталина таил в себе, скорее, безразличие, нежели угрозу: «Товарищ Ерошенко! Сегодня есть дела поважнее». Добрых, интеллигентных закопёрщиков всемирной общности лишили свободы, а то и жизни... Что же может быть страшнее и важнее?»

Так возмущался он, широко шагая по знакомой, утоптанной дорожке. И как бы параллельно этой мысли, этой боли существовали иные рассуждения, и они тоже не приносили облегчения. Почему ото всего этого дети должны страдать?! Наказанные безжалостной природой за несовершённые прегрешения, дети не могут жить заложниками горькой судьбы. У всех, кто явился в этот мир здоровым и крепким или слабым и беззащитным, окружённым заботливыми, сердобольными родичами или обречённым на сиротство, — у всех равные права. Физическое несовершенство можно и необходимо одолеть, но это удаётся лишь тогда, когда первым готово помочь в этом общественное совершенство. «Увы и ах!» — он улыбнулся, вспоминая любимое восклицание Анны Николаевны Шараповой. Но он, Василий Ерошенко, прожжённый бродяга, не имел права даже мысленно произносить это сентиментальное «увы и ах!». Он сам лишил себя этого права. Ибо сам выбрал свою долю... Ерошенко засмеялся, заметив, как замедлились шаги военного, идущего навстречу. Судя по тяжёлой обуви, это, скорей всего, рядовой боец. Он вполне мог принять Ерошенко за ненормального. В самом деле, идёт слепой мужик и гогочет посредине улицы.

Волею судьбы он, Ерошенко, оказался здесь, в самом южном городе страны, кем-то вроде консула для слепых... Да, консул-самозванец! Но не вычеркнуть же из жизни знакомство с Фридрихом Запатером, тот дивный вечер в кёльнском кафе, где он, случайный русский пилигрим, пел для эсперантистов чужой страны. Старый, мудрый консул (вот он-то настоящий консул!) изрёк тогда классическую фразу: «Дорогу осилит идущий!» Молодой, ещё не знающий усталости ресторанный скрипач, он поверил тогда этой формуле древних абсолютистов. Это было начало пути, и ему предстояло через несколько часов впервые в жизни покинуть континент. Но, пересекая границы, а это доводилось делать десятки раз, человек не уходит от самого себя, не оставляет на вокзале груз своих мыслей, багаж страдающей души...

Разве есть у него право, разве может он отступиться от своих кушкинят? Он начал бороться за них, защищать их ещё до приезда сюда, в Кушку. Они были ещё дички, самые натуральные, недоверчивые, настороженные. Слепому на новом месте обжиться трудно. Всё с непривычки враждебно, любой незнакомый предмет грозит опасностями, ушибами, болью, на каждом шагу чудится чьё-нибудь коварство. Так будет до тех пор, пока любая вещь под рукой, куст, изгиб тропинки, даже отражённые звуки не станут помощниками и ориентирами. Как только почувствует ребёнок безопасность, тут и исчезнет внутренняя скованность.

Но слепые дети знают и другое: люди могут быть коварнее и опаснее незнакомых предметов или новой обстановки. Как ни мал их жизненный опыт, он уже вместил в себя достаточный запас горьких знаний, незаслуженных обид... Как ни малы они, каждому приоткрылась уже бездна мирского безобразия. Необходимы годы, чтобы убедить в ином, дать запас впечатлений, фактов, знаний противоположного качества, и они превратятся со временем в основное мерило жизни.

Это он пытался сегодня объяснить Колышкину. Директор совхоза почему-то запретил выделять детскому дому полуторку. Ерошенко пришёл в отчаяние. И в который раз Колышкин убедился, сколь обманчива внешность слепого учителя. В силу своего офицерского прошлого директор фисташкового завода особое уважение питал к людям безоговорочным, имеющим понятие о дисциплине и субординации как основах порядка. Это и по нормам мирного времени должно быть законом; что же говорить, когда военный гром гремит повсюду...

Дипломатом Василий Яковлевич был никудышным, всего пытался добиться, идя по кратчайшей прямой. Всякий раз эти свойства слепого, будто заново открытые Колышкиным, вызывали у него смешанное чувство изумления и трудно гасимого внутреннего протеста. Правда, присутствие Ерошенко, как правило, удерживало его от привычки сдабривать речь казарменным матерком, да и понимал всё-таки Колышкин, что Василий Яковлевич с «хохлацкой упёртостью» никогда не добивался выгод лично себе, но настырно защищал интересы своих беспомощных детдомовцев и работников.

Но сегодня Колышкина понесло, не выдержал он отчаянного, почти истерического приступа слепого:

— Что ты, ей-богу, прёшь, как медведь на рогатину!

Высокий голос слепого в минуты волнения истончался до предела и звенел натянутой струной.

— О какой рогатине вы говорите? — Кровь отлила от без того бледного лица Ерошенко. — Я мало похож на безумного зверя, поднятого из берлоги, вы же, милейший, бросьте рисовать советскую власть в виде допотопной рогатины! Вы знаете, я в Бирме работал. Так вот, в Бирме считается, что колесо жизни толкают свинья, змея и курица. Последняя, понятно, символ легкомыслия, а две первые как бы являют собой уродство и коварство. Как вам это нравится? Колесо жизни — попробуйте мне возразить! — должно подчиняться только разуму, любви и доброте. Не так ли?

— Василий Яковлевич! Ну ты даёшь! — захохотал Колышкин. — Ну ты, оказывается, мастер социальной демагогии! С тобой, оказывается, ухо востро держать надо, не то подведёшь меня под какую-нибудь шаткую платформу.

— Прекратите, убедительно прошу, — Ерошенко нервно вертел на верёвочной петле тросточку с круглой рукояткой, вырезанной из тутовника. — Мне противны подобные шутки.

Колышкин, следя за рывками трости, вдруг с удивлением обнаружил, что сквозь затёртость набалдашника пробивается розовый цвет дерева. Бывает же, какая-то пустяковина лезет в глаза в самый неподходящий момент!

— Знаешь что, Василий Яковлевич? Давай-ка меру знать! — голос его налился чугуном. — Мало я тебе навстречу шёл?! То-то и оно... Страна, понимаешь, воюет, кровью истекает на фронте, в тылу из последних сил напрягается, а у тебя, Ерошенко, только узкие интересы над всем преобладают. Устал я от тебя, Ерошенко!

...Неожиданно под ногами захлюпала вода. Ерошенко остановился, удивлённо слушая, как впереди, чуть правее обычной тропы, виновато заскулил Тузик. Откуда вода? Что за напасть? Он отступил на шаг-другой, но не нашёл сухого места. Вот так сюрприз! Неужели так задумался, что забрёл неведомо куда? Но ведь и Тузик, верный поводырь, никаких признаков беспокойства не выказывал. Кто бы и мог заблудиться, только не эта собачонка! Ведь не с бухты-барахты, не на пустом месте решил он, если доведётся, когда-нибудь отправиться в давно задуманный поход на Дальний Восток, именно Тузика взять в поводыри или обуховского Джека. Но это потом, потом, после войны... Если носороги до тех пор не поумнеют, будет им задачка со многими неизвестными — зачем неблагонадёжный слепой пешком потащился через огромную территорию великой страны?..

— Тузик! Ко мне! — негромко позвал Василий Яковлевич, наклоняясь, чтобы отжать промокшие брючины. Все нужные ему привычные звуки поглотила плещущаяся вода. Откуда она взялась? Что за вселенский потоп? «Впору помечтать о Ноевом ковчеге», — он хотел шуткой немного успокоить себя. В самом-то деле, чего бояться? До ближайшей реки, господин хороший, отсюда вёрст двести, если, конечно, Кушкинку не брать во внимание. Так ведь не Кушкинка же в самом-то деле до такой степени рассвоевольничалась? До моря Каспийского и того больше, поездом не меньше суток добираться. Ливневых дождей здесь, на знойном туркменском юге, пожалуй, с самого сотворения мира не было — это не Юго-Восточная Азия, где льёт что ни день. Нет, ни сводки Левитана, ни каверзы Колышкина не давали оснований не заметить начала всемирного потопа.

Тузик с отчаянным лаем метался рядом.

Вода прибывала, доставала уже до щиколоток, и была она ледяной, талой, с гор, — скорее всего, переполнился арык и вышел поток из берегов.

— Фу ты, ну ты! — невесело засмеялся Василий Яковлевич. — Прямо-таки в толстовском «Садко»: «Куда ни посмотришь, всё мокро вокруг, сухого местечка не видно!»

— Тузик, фу! — прикрикнул Ерошенко. — Как тебе не стыдно паниковать! Иди сюда, иди, моя умница!

Пёс, скуля, тёрся об его ноги. Василий Яковлевич снял брючный ремень, присел, ощупывая жалкого, вымокшего пса.

— Милый собакенс, вся надежда на тебя, — приговаривал он, затягивая петлю так, чтобы ошейник не душил поводыря, но и не был слишком свободным.

— Ну, пошли домой, Тузик. Домой! Не орать же, в самом деле, панически: «Спасите! Помогите! Караул!» Мы не станем с тобой, мой верный собакенс, посмешищем и не будем уповать на спасительный ковчег. Вперёд!

Метров пять-шесть собаке пришлось преодолеть вплавь. Понятливый пёс, понуждаемый к движению спокойным голосом Василия Яковлевича, одолев это препятствие, уверенно вывел Ярошенко на сухое место.

А дома уже заждались.

Соловьёв тут же увёл его в тень, под навес над крыльцом, заговорил быстро, нервно:

— Никак не могу найти с ними общий язык, не получается репетиция, хоть ты лопни! Включайтесь сами, Василий Яковлевич, голубчик!

— У тёти Паши частушка новая! — радостно возопил Нурум. — Вот пусть она споёт, Васья Клыч! Тётя Паша, ну давай же!

Повариха расхохоталась:

— Тётя Паша у вас теперича навроде народной артистки Руслановой!

— А как вы думали, Прасковья Митрофановна? — Ерошенко подхватил её шутливый тон. — Хороший артист всегда пребывает в рабстве у собственного таланта. И обстоятельства над ним имеют власть. Мне вот сегодня в критическую минуту пришлось декламировать своего любимого «Садко». И обстоятельства помогли лишний раз убедиться, что Алексей Константинович Толстой написал замечательную поэму.

— Ну так и включай, Яковлич, свою поэму в концерт, народ только рад будет. Здеся-то мы тебя наслушались.

— А что? И прочитаю с радостью. Как он говорит в тоске водяному царю:

Давно так не видно мне Божьего дня,

Хоть запаху здесь только тина;

Хоть дёгтем повеяло раз на меня,

Хоть дымом курного овина!

Когда же я вспомню, что этой порой

Весна на земле расцветает,

И сам уж не знаю, что станет со мной:

За сердце вот так и хватает!

Один-два раза в год детский дом устраивал концерты — в совхозном клубе для шефов или у военных. Готовились к выступлениям подолгу, тщательно: одно дело для себя, в узком кругу попеть или стихи почитать, иное — выйти к людям, заявиться: и мы, мол, не лыком шиты... Ерошенко этим концертам придавал большое значение — они помогали его детям преодолеть застенчивость, которая для многих слепых зачастую оборачивается неодолимым недугом, вселяя в них помаленьку, исподволь способность оценивать собственное умение ладить с людьми зрячими, одинаково переживать с ними волнение и успех.

Тётя Паша взяла балалайку:

— Ладно, Яковлич, так и быть, исполню специально для тебя. Эти-то гаврики натешились моими песнями.

Ох, девки, беда,

Ох, парни, беда,

Самовар из красной меди

Не боится верблюда.

— Замечательно! — звонко рассмеялся Василий Яковлевич. — Хотя и не очень ясны взаимоотношения самовара с кораблём пустыни. Но не будем придираться — частушки с местным колоритом украсят наш концерт, как брильянты украшают королеву. — Вот она, Анатолий Фёдорович, — шепнул он Соловьёву, стоящему рядом. — Учитесь у тёти Паши великому искусству.

Соловьёв хмыкнул, отодвинулся.

— А сказать вам, почему я опоздал? В Кушке настоящий потоп, вода перерезала город пополам. И выручил меня Тузик, без него пришлось бы мне туго. Нет, мои дорогие, никогда не устану повторять, что собака — это замечательный помощник и настоящий друг человека. — Василий Яковлевич улыбнулся, пытаясь представить скептическую мину на лице Дурды. Удивительно, что он молчит, не комментирует происходящее. Петкулаев не создан для общения в тесном кругу, он хорошо чувствует себя только на просторе, где его действия определяются собственной интуицией. Подчинять же себя какому-то общему порядку ему почти невмоготу.

— Не зря собакам ставят памятники, правда, Дурды?

— Я-то причём, учитель? — откликнулся Петкулаев. Значит, всё-таки прислушивался к разговору, что-то его заинтересовало. — И памятники ставят, и статуэтки отливают, увековечивают их на картинах и в легендах всевозможных.

— Что за легенды, Васья Клыч? — встрепенулся Меред. — Вы раньше никогда не рассказывали.

— Может быть, и не рассказывал, принимаю твою критику и сейчас исправлю этот промах. А ну, кто ответит мне, почему мы говорим «вот где собака зарыта», когда хотим обратить внимание на что-то важное?

— У попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса, он её убил. И закопал! — захохотал, довольный своей находчивостью, Витя Дробов.

— В данном случае, — не позволяя себе рассердиться на Витино балагурство, произнёс Ерошенко, — я имел в виду совсем иные легенды. Существует, например, замечательный миф о древнем греке Ксантипе. Так вот, однажды Ксантип собрался в долгое путешествие. Он упорно готовился к дороге, нужно было предусмотреть любую неожиданность — мало ли что может приключиться в пути. Даже сегодняшний мой случай подтверждает это: идти-то всего ничего, и дорога сто раз хожена, а надо же! Коварная вода напрочь сбила с толку!

Так вот, пришёл, наконец день отплытия Ксантипа. Родные и близкие помахали вослед его шхуне. Но ещё не успели мачты его корабля скрыться за горизонтом, как собака Ксантипа, которую он почему-то решил оставить дома, стала выть, метаться из угла в угол, бросаться на дверь с лаем. Преданный четвероногий друг сумел вырваться из дома и пустился во весь опор на берег. Но там уже было пусто. Что вообразил в эту критическую минуту верный друг Ксантипа? Всё что угодно, собака могла допустить, но одна мысль — о предательстве хозяина — была ей чужда. И собака Ксантипа отважно ринулась в морскую крутую волну — скорее догнать хозяина. Никто не знает, как долго она плыла — час или два, или целых три часа... Собака, верность которой вызывает искреннее уважение, лишилась сил. Отчаянье сдавило ей сердце. И собака Ксантипа утонула.

Её похоронили на острове Сампанине. Вот где, выходит, на этом самом острове и зарыта собака. Вот почему с тех пор люди так говорят. На её могилу приходило множество людей, которые испытывали желание поклониться преданному псу, сохранившему верность человеку до последнего удара сердца, до последнего вздоха.

— Как грустно, Васья Клыч! — вздохнула Зоя. — Вы не придумали про этого грека? Так это и было на самом деле?

Ерошенко засмеялся:

— Есть вещи, девочка, которые невозможно придумать... Ну кто придумал бы историю ещё одного замечательного пса, про которого мне рассказывали во Франции?! Его звали, если мне не изменяет память, Мусташ. Он погиб, как солдат, на поле боя, защищая полковое знамя. Представляете, сам Наполеон присутствовал на похоронах Мусташа. И после того, как над могильным холмиком прогремел воинский салют, император сказал: «Кто не любит собак, тот не любит верность!»

— Здорово! — хлопнул в ладоши Меред. — В самом деле, Васья Клыч, такое не придумаешь, сколько ни старайся. Я обязательно заведу себе собаку.

— И правильно сделаешь — хороший поводырь никогда не помешает.

— Может быть, в наш концерт вставить какой-нибудь рассказ о четвероногих друзьях? — послышался неуверенный голос Соловьёва. — Это бы не помешало.

— Я думаю, ребята, неплохой концерт у нас получится, — Ерошенко потирал руки в предвкушении успеха. — Возьмём ещё несколько музыкальных номеров. И декламации надо бы добавить. Зоя, прочти-ка стихотворение, которое я тебе дал. Тихо, ребята. Только не торопись, читай вдумчиво, с выражением. С чувством, с толком, с расстановкой...

— Не стану я ничего читать! — неожиданно выкрикнула Зоя. — Отвяжитесь!

— Вот как? — опешил Василий Яковлевич. Неожиданным был отказ сам по себе, но ещё больше ошарашил агрессивный тон девочки. — Я же поручил тебе выучить хорошее стихотворение «Мама». Оно короткое и выучивается легко.

— Нет у меня никакой мамы! Вы сами знаете, Васья Клыч! Не хочу такое стихотворение учить! Не хочу и не буду! Нету мамы!

Ерошенко потянулся к ней — обнять, успокоить:

— Постой, Зоя, зачем ты так?

Она оттолкнула его руку, с криком рванулась в сторону:

— У кого есть мама, пускай читает! А у меня нету! Никого нету!

Таким беспомощным Ерошенко себя не помнил. Но, слава Богу, пришла на помощь Рая. Она кинулась к Зое, обняла, горячо зашептала, целуя её в макушку, какая она хорошая, какая смышлёная, какая ладная... Зоя билась в объятиях воспитательницы, мотала головой, затравленно верещала. Прошло несколько минут, прежде чем Раиса почувствовала: буйство девочки спадает.

— Пойдём-ка, милая моя, пойдём, — зашептала Киселёва, — я тебя сейчас сладким чаем напою, расскажу кое-что, пойдём, моя хорошая.

Притихшие, как стайка птиц, застигнутая морозом, дети расступились. Их нельзя было сейчас оставлять без внимания. Ерошенко, приложив ладонь к груди, будто так можно было утихомирить сердечную аритмию, с трудом заставил себя заговорить. Голова раскалывалась. В затылок чья-то жестокая рука ввинчивала штопор. Такая реакция организма была удивительна не меньше, чем Зоин приступ. Ерошенко не умел чувствовать себя больным и беспомощным, не имел права болеть.

— Зоя сейчас отойдёт, это бывает. — Василий Яковлевич старался говорить как можно спокойнее, но не знал, удалось ли.

— Извини, Яковлич, — приблизилась к нему повариха. — Может, не ко времени, но тута гость к тебе пожаловал. Ждёт давно... Платон это, Ефремович, значит. Стоит себе тихохонько...

«Когда он приблизился? — подумал Ерошенко, неприятно удивлённый таким появлением гостя. — Ни единым звуком не выдал себя...»

— Не напужал? Мы з-заики... понимаешь-то, Я-яковлич... это самое... испугать никого не могём по-а причине дефекта... этого... речи... понимаешь-то. Но с-ступаем мягко, нес-слышно...

Он растягивал, выпевал труднопроизносимые слова, и оттого речь Платона вызывала жалость, непроизвольное желание помочь, досказать за него. Ерошенко не встречал его с конца января, с похорон Антона.

— З-здравствуй, с-стало быть, Яковлич. — Ступко не решался подать руку, не зная, принято ли это между слепыми, но Ерошенко сам протянул ему ладонь.

— Давненько не виделись. Я считаю своим долгом ещё раз сказать спасибо за вашу неоценимую помощь, — Ерошенко придержал его руку.

— Бу-удет тебе. Н-не на облаке, с-слава Богу, ж-живём... это самое... Человек... п-понимаешь-то... человечеством с-своим ... это самое... с-себя поддерживать должон. Да и Колышкин п-по-одмогнул... скажем-то... как директор... н-ну... совхоза и с-сродственник мой, конечно... Тоже со с-счетов не с-сбрасывай, п-понимаешь...

— Тем не менее, Платон Ефремович. По сути, мы ведь совсем не знакомы были.

— По-оз-знакомились, — хохотнул Ступко. — Я... это самое... вот чего п-пришёл... Это хорошо, Яковлич, ш-што считаешь с-себя... это самое... должником. Облегчу твоё п-положение, с-стало быть. М-мужик я п-проворный, понимаешь-то... с-самостоятельный, ты сам видал. Ой, прости, б-брат, вырвалось, по привычке.

Ерошенко засмеялся искренне, громко:

— Не пугайтесь вы слов, Платон Ефремович. Я и сам всегда говорю: видел то, видел это.

— Н-ну и с-слава Богу. Лишь бы... понимаешь-то... обидного не брякнуть. Так я п-прямиком: пришёл к тебе на ра-аботу... это с-самое... устраиваться. Возьмёшь?

— Вот как? В таком случае прошу в кабинет, серьёзный разговор на ходу не ведут.

Платона поразила теснота конторки: троим не разминуться. Неужто директору посвободнее помещения не нашлось? Словно угадывая его мысли, Ерошенко сказал, усадив гостя у распахнутого окна:

— В тесноте да не в обиде. Уютная комнатка, хоть и мала. И расположена удобно: к детям близко, кухня рядом.

— Кухня — это в-великое дело, — захохотал Ступко. — Так в-вот, з-значится, Яковлич, я и тут как тут. Я наперёд с-справки навёл — нужон тебе... это самое... з-завхоз. А лу-учше меня... понимаешь-то... не найдёшь, не с-сомлевайся.

Ерошенко с ответом замешкался, верный правилу не принимать решения с кондачка. Платон по-своему истолковал молчание и заговорил с ещё большим напором:

— Это самое... понимаешь-то... я тебя, Яковлич, в нужный м-момент выручил. Знаешь, почём нынче, с-скажем-то... в-водка? Вот то-то и оно, ш-што ты не з-знаешь. А з-за неё, родимую... это самое... н-не меньше пяти с-сотен берут та-аперича. Я м-мог тебе... скажем-то... не давать? М-мог! Так что не в-выпускай из вида... понимаешь-то... такое о-обстоятельство п-промежуточное.

«Да, батенька мой, не обмануло меня первое впечатление, — подумал в смятении Василий Яковлевич, вспоминая, как человек, сидящий напротив, встретил его с Пашей Киселёвой тем ветреным январским днём, когда Антон перед смертью последнюю свою стопку водки пожелал выпить, с миром проститься. — Сколько же ещё раз этот Платон напомнит о своём благодеянии?» Но завхоз в самом деле был нужен, Платону истинную правду сказали, когда он справки наводил. У той же Паши, наверное, и справился.

— Сколько вам лет, Платон Ефремович?

— С-сорок два исполнилось, Яковлич. Мне... понимаешь-то... трудно с-со счёта с-сбиться: аккурат в на-а-чале века... это самое... на с-свет появился. — Вопрос оказался по душе Платону, или он уже понял, что своего добился и с явным удовольствием пустился в воспоминания. — Мы сами-то из Сибири будем, черепнёвские. Не слыхал, Яковлич?

— Нет, не доводилось.

— Не м-мудрено не з-знать, это район глу-ухой. В общем... это самое... ко-орни наши тама. — Ступко произнёс это медленно, мечтательно, неожиданно обнаруживая склонность к сентиментальности. — Леса з-замечательные у нас, охота... понимаешь-то... круглый год, рыба-алка славная...

— Зачем вы уехали из своего райского уголка, Платон Ефремович? — спросил Ерошенко, предугадывая ответ.

Ступко засмеялся тихо, вкрадчиво:

— Неужто, Яковлич... не з-знаешь-то, ка-а-кие та-акие з-заботы срывали на-а-род с места... это самое... десять — двенадцать годов на-азад? — Ерошенко понимающе кивнул, и Платон, удовлетворённый этим знаком, добавил: — Может, война та-аперича все наши... понимаешь-то... страдания с-сра-авняет... С-сюда бы только не докатилась. Ну, так как? — спохватился он, прикидывая, не наговорил ли лишнего. «Этот слепой учитель гипнозом каким-то действует, не иначе, — оправдался перед собой Ступко. — Иначе с чего бы мне так брехать?» — Ну, это я... понял ты... брякнул... это самое... не додумал. Так ка-ак же решаем?

— Пишите заявление, Платон Ефремович, документы несите, какие положено. И учтите: я человек доверчивый, но порядка придерживаюсь простого: мы здесь ради наших детей существуем, и цена каждому из нас определяется его отношением к детям.

— Дак ра-азве я не понимаю? Это, Яковлич, с-само с-собой...

Первые впечатления редко обманывали Ерошенко. Позже, спустя и месяц, и год, и два, когда он старался восстановить цепь событий, день знакомства со Ступко вырастал едва ли не в угрюмый символ, рисовался чуть ли не началом всех неудач и неприятностей, каких было немало на Кушке. Но, едва это приходило в голову, Василий Яковлевич старался обратить это «открытие» в разряд шуточных, вспоминая тут же забавную, но отнюдь не лишенную смысла фразу немецкого философа. Ироничный немец писал про кого-то: «Он научился выражать свои мысли, но с тех пор уже не верят. Верят только заикающимся». Книга этого философа попала к Ерошенко в Нюрнберге, не про Платона, понятное дело, сказано, но всё же... Впрочем, разве недостаточно было малоприятных происшествий в его жизни до Туркмении?.. Не канонизировать же, в самом деле, всех платонообразных...

Но шутки шутками, домыслы домыслами, оказался приказ о приёме на работу завхозом Ступко П.Е. последним документом, подписанным директором детского дома Ерошенко В. Я. Атмосфера нагнеталась давно, однако это было привычное состояние — всё время, каждый божий день преодолевать чьё-то сопротивление, нерадивость, неспособность или нежелание понять его, всегда готового к любым боям за детей, которых он собрал под этот кров. И до войны было нелегко, забот хватало по горло, а с осени сорок первого и вовсе туго стало, хоть Кушка, казалось бы, — глубокий тыл, глубже не вообразишь, глубже только Чукотку представить себе можно... Но пограничная Кушка, самый южный город воюющей страны, испытывала свои, тыловые тяготы. Ерошенко же не переставал требовать и добиваться своего — чтобы дети не лишались необходимого: хлеба, крупы, молока, мяса... Хорошо, что и раньше он, будто зная, какие суровые годы ждут впереди, с первого дня жизни в Туркмении работал за троих. Так появился брайлевский рельефно-точечный туркменский алфавит, родились первые учебники, им написанные и отпечатанные в Москве специально для его детского дома... Принципы воспитания и обучения слепых детей сложились у Василия Яковлевича задолго до приезда сюда, ещё в Бирме, а это, слава Богу, больше двадцати лет назад было; он многое тогда попытался осуществить, да не успел... Конечно, заманить в Кушку опытных людей из Москвы удалось бы не каждому, что и говорить... Но даже малограмотная Анна Дмитриевна Рощупкина, которую он в один из летних отпусков уговорил, уболтал и привёз из соседствующей с Обуховкой деревни, была для детей золотой находкой: слепая, она не только сама могла связать носки, рукавички, шарфик, но и замечательно учила этому ребятишек. Десятки посылочек с тёплыми самодельными вещами отправили на фронт его «беспомощные» дети!

В обучении и воспитании слепых в равной степени важны и общие знания, и специфические. Вот почему деревенскую Анну он ценил ничуть не меньше, чем географа Антона Александровича Иванова. Спустя три года после Ивановых и Зина Шамина рискнула поехать с мужем в Туркмению. Зина — человек редкостный. Она к тому времени уже подбиралась к главному труду своей жизни — созданию учебника музыки для слепых. Из-за этой работы и вернулась через год в Москву. Ерошенко не имел права удерживать её. Прекрасным музыкантом был и Александр Иванович Шамин, да, увы, оказался абсолютно неуправляемым выпивохой. Но как бы то ни было, Шамины заложили в Моргуновке основы музыкального воспитания, кое-чему и Василий Яковлевич у них поучился, хоть и сам был профессионалом, в своё время на хлеб-соль музыкой зарабатывал.

Соловьёв появился — дельный историк. Но он в Кушку попал не заботами Ерошенко. Семью Соловьёвых вывезли из ленинградской блокады. Приехали они сюда угнетённые, пришибленные горем. Комнату им выделили сразу, ту самую, в которой прежде жила Нина Яковлевна с детьми: родную сестру, у которой был большой бухгалтерский опыт, Ерошенко уговорил поработать в Кушке, чтобы не загреметь под фанфары по причине своей финансовой малограмотности.

Целый год Нина Яковлевна была его надёжным щитом, а как уехала, тут и пошли разговоры, что нельзя хозяйственно-финансовое руководство доверять незрячему.

Комиссия нагрянула без предупреждения, да Ерошенко что предупреждай, что врасплох заставай, — какая разница?

Во главе комиссии приехал Атамурад Байрамов. И он ему сразу сказал по старой дружбе:

— Не держи ты себя, Василий Яковлевич, так надменно с моими людьми. Они ведь тебя совсем не знают.

— Знать не знают, а с первого абцуга в жулики хотят зачислить.

— Не преувеличивай, Василий Яковлевич, и не делай ложных выводов.

В тридцать четвёртом году, когда Наркомпрос Туркмении невесть откуда прознал о Ерошенко и решил пригласить Василия Яковлевича, чтобы он наладил в республике обучение слепых, именно Байрамов приехал в Москву. В купе на двоих и проделали они утомительный от вынужденного безделья путь из Москвы в Ашхабад.

— Из всех жарких стран я только об Аравии мечтал, —откровенничал в бесконечных чаепитиях Ерошенко. — Это путешествие, дорогой Атамурад, я давным-давно задумал, ещё в Японии. Туркмения в мои планы, честно сказать, не входила. Автопробег Ашхабад — Москва когда был?

— В тридцать третьем, год назад. Если не ошибаюсь, девять тысяч километров.

— По радио тогда много об этом говорили, чуть ли не каждый день. У нас, незрячих, радио, дорогой Атамурад, выше Бога... Вот я и получил благодаря этому событию кое-какие знания о Туркмении.

Не то чтобы лукавил Василий Яковлевич, но не всё сказал он тогда Байрамову: о брате умолчал. Александр же именно в Ашхабаде к тому времени обосновался. Последний раз виделись они аж на Чукотке, четыре года без малого прошло, тоска душила Василия, а денег на такую дорогу раздобыть негде было. Тут-то братья-туркмены и объявились со своим более чем заманчивым предложением.

Байрамов рассмешил слепого попутчика своим признанием:

— Ты, Василий Яковлевич, на самом деле совсем не такой оказался, как мне говорили... Пугали, что ты очень заносчивый, мол, весь белый свет изъездил и потому непомерно высокого мнения о себе. А ты такой же простой, как я, даже ещё проще...

— Злые языки, Атамурад, страшнее пистолета.

— Ты, Василий Яковлевич, оказывается, живёшь, как настоящий дервиш, не обижайся только.

— Я пилигрим, Атамурад, — раскатился слепой тонким, серебристым смехом, — это почти одно и то же. Ещё Пушкин заметил: «Охота к перемене мест весьма мучительное свойство, не многих добровольный крест...»

Первые несколько лет после их знакомства Байрамов продолжал работать в Наркомпросе, потом перевели его в Мары заведовать областным отделом народного образования. Так что визиты свои в Кушку, или, точнее, в Моргуновку, он совершал в одном и том же неизменном качестве — вожаком инспекторской стаи. Штат детского дома невелик, и комиссии, как правило, состояли из двух-трёх человек.

— Не могу я себя пересилить, — отмахивался Василий от упрёков Байрамова, — когда вижу перед собой этих всезнаек. Откуда у ваших методистов столько дури в голове? Помогите лучше фондами, а с брайлевской азбукой мы сами как-нибудь справимся.

— Причём тут фонды, милый Василий Яковлевич? — Байрамов нашёл убедительное, как ему показалось, сравнение. — Помнишь, ты мне как-то рассказывал про шейха Мухамеддина? Ну, неужели не помнишь? Посвящал, так сказать, в эсперанто. Сначала рассказал, как Людвиг Заменгоф придумал свой международный язык эсперанто. А потом ты привёл интереснейший факт про шейха, который ещё в шестнадцатом веке нечто подобное придумал, используя словарь арабов, персов и турок. Ну, так мои инспектора, и я в том числе, такое же отношение к твоему бюджету и фондам имеем, как этот мусульманин Мухамеддин к иудею Заменгофу. Я доходчиво объясняю?

Задыхаясь в ипритном облаке «Красной Москвы», которое сопровождало начальственных байрамовских дам, Ерошенко с неизменной улыбкой вежливости выкладывал перед ними груду толстых листов, испещрённых выпуклыми точками брайлевского алфавита для слепых. Это были учебные планы и материалы по внеклассной работе... Демонстрируя усердие, Василий Яковлевич выкладывал поверх свои рукописи, старые эсперантские журналы... Что называется, до кучи... После этого комиссия отправлялась в спальни, на кухню, в столовую.

Слепые дети очень неохотно и боязливо заговаривают с незнакомыми людьми. Это известно любому мало-мальски сведущему человеку. Комиссия же решила, что Ерошенко со своими детьми устроил заговор молчания. Тут ещё Тузик, святая собачья душа, приплёлся в спальню, изнывая от скуки. Зоя подхватила его на руки, оглаживая и целуя. Тузик вожделенно заскулил, вертя мохнатым хвостом. Дамы возмущённо всплеснули руками:

— Как можно! Собака в спальне! Это вопиюще!

Ерошенко усугубил ситуацию своим ехидством:

— Я с ним займусь. Я ему объясню всю анти-пе-да-го-гич-ность его поведения.

Пятью минутами раньше Василий Яковлевич с трудом погасил (или ему показалось, что погасил?) негодование гостей, увидевших, как возвращались Нурум и Витя Дробов из похода за дровами. Впереди мальчиков бодро бежал ишачок, тряся вязанкой сушняка, брошенной поперёк тощей спины. Заготовители дров двигались споро, вприпрыжку, стараясь не отстать от ишака с поклажей.

— Вы в своём уме, товарищ Ерошенко?! — в искренности мстительниц Наркомпроса трудно было сомневаться. — Как можно беспомощных детей отпускать за несколько километров от жилья? Да к тому же заставлять делать работу, которая не всякому зрячему посильна? А вдруг заблудятся? А если несчастный случай — оступится кто-нибудь, ногу подвернёт, змея, наконец, тюкнет ядовитая? И, кроме всего, здесь же государственная граница! Какие неприятности могут возникнуть!

— Прошу меня извинить, — Ерошенко привстал, собирая на край стола разрозненные папки, — но вы рассуждаете с позиций людей, которые либо не знают, либо забыли о нашей специфике. Или вы считаете, что удел слепого — сиднем сидеть всю жизнь за печкой и нюхать табачок в надежде прозреть после сильного чихания?! — Боясь, чтобы в разговор не вступил Байрамов, Василий Яковлевич пустил в ход приём старый, апробированный, хотя и рискованный. — Сошлюсь в таком случае на всесоюзного старосту товарища Михаила Ивановича Калинина. В своём известном выступлении товарищ Калинин, ссылаясь, к слову сказать, на книгу Энгельса «Анти-Дюринг», которую вы, конечно, изучали, призывал нас, тифлопедагогов, к развёртыванию широкой самостоятельности. Во всём: в учёбе и труде, в играх и развлечениях, на улице и дома...

Дамы нерешительно переглянулись и свернули свои тетрадки с замечаниями.

— Может быть, — сказал Байрамов, — очень может быть...

В спальню заглянула Паша Киселёва:

— Прошу отобедать с нами чем Бог послал.

— Ну так что? — повеселел Атамурад Байрамович. — И это надо. Что по этому поводу, Василий Яковлевич, всесоюзный староста указывал? Покажите-ка, где рукомойник.

— Прошу, — Ерошенко шагнул мимо поварихи к выходу, опережая гостей, и благодарно улыбнулся Киселёвой.

Но всё окончательно испортила кроткая Молекула. В дальнем углу двора, за угольной кучей, Нурум с Дробовым сняли с неё поклажу, и ишачок, предоставленный сам себе, постоял-постоял, понуро разглядывая территорию дровяного склада, пофыркал, кося глазом на Витю, который замешкался с водой. Наконец Дробов поставил перед Молекулой ведро, прошёлся ласково ладонью по мягким губам животного, слегка подтолкнул к воде:

— Пей, пей, не фасонь!

Неспешно утолив жажду, старый ослик обрёл покой и волю. Комиссия в это время доедала суп с перловкой. Обед пригасил на какое-то время критический пафос проверяющих, не желающих вступать в заочную полемику с товарищем Калининым. Безмолвные дамы напряжённо следили за Ерошенко: слепой без труда находил на столе солонку, хлеб на общем блюде... Байрамов ел с отсутствующим видом.

— Второе подавать? — спросила в окно из кухни Прасковья Митрофановна. Василий Яковлевич кивнул:

— Пора.

Видимо, в этот самый момент, когда Киселёва спросила, а Ерошенко ответил, и появился в дверном проёме ослик, потому что начало его движения Василий Яковлевич не зафиксировал в своём сознании.

— Что это? — трагическим шёпотом произнесла гостья, сидевшая по правую от него руку.

Ерошенко, найдя снизу хлебной горки краюшку, принялся густо её солить, и пока Молекула приблизилась, сухим кастаньетным стуком копыт отмечая путь от двери к столу, он нашёл ответ и знал, как произнести нужные слова:

— Это моя любимица Молекула. Познакомьтесь! Прошу любить и жаловать — умница, каких мало.

Морда ишака, обнажив в улыбке жёлтые зубы, ткнулась в ладонь с угощением.

— Господи! В столовой! Да прекратите вы это немедленно, товарищ Ерошенко!

Укоризненно вздохнула рядом Анна Рощупкина. Дети замерли, стук ложек по алюминиевым мискам с кашей мгновенно прекратился.

— Да уж, Василий Яковлевич, — досадуя, хрипло произнёс Байрамов, — тут у тебя явный перекос. Я не хочу даже касаться педагогической стороны, но есть, на самом-то деле, эле-мен-тар-ные санитарно-гигиенические нормы... Неужели это требует объяснений?!

По совести говоря, он, Байрамов, даже рад был в какой-то степени появлению Молекулы, ибо, в отличие от всех, Атамурад Байрамович знал, что дрессированный ишак к окончательному решению никакого отношения не имеет. И сломанная рука слепого мальчика Нурлиева, упавшего в прошлом месяце с лошади, тоже не основание для окончательных выводов, равно как и слабинки в бухгалтерском учёте, которые появились после отъезда сестры слепого директора... Подоплёка ситуации заключалась в том, что всё было предрешено: Ерошенко при-ка-за-но было отстранить от руководства детским домом, а уж повод найти — это забота не тех, кто приказал. Байрамов долго мороковал над «личным делом» Василия Яковлевича, хотя и без того знал биографию слепого директора как свои пять пальцев. Он пытался найти ответ на вопрос: «За что?» Как бы то ни было, но никто иной, а он, Атамурад Байрамов, сорвал Ерошенко с московской работы, сманил сюда, в Моргуновку, и его теперь избрали в палачи... В пределах знаний, доступных Байрамову, причины для увольнения Ерошенко не существовало, и, стало быть, не исключена ошибка, которую ещё можно было предотвратить. Такие специалисты на дороге не валяются! И он пошёл туда, откуда исходила настойчивая рекомендация поменять руководство республиканского детского дома слепых. Защищая Василия Яковлевича, Байрамов и себя защищал. Он рассказал всё, что знал о слепом. Его внимательно выслушали в сером здании на улице Житникова, поблагодарили за неформальное отношение к делу... Исполнив таким образом свой долг, Атамурад Байрамович почувствовал душевное облегчение.

Через две недели его отправили в Мары. Назначение грянуло сродни грому с чистого неба. Байрамов давным-давно прошёл периферийные ступени карьеры... Но провинция всегда испытывала недостаток в опытных кадрах, это во-первых, во-вторых, шла война, а в-третьих, не для того человеку дан партийный билет, чтобы рефлексировать... Раз надо — говори «слушаюсь»!

И тут как нельзя кстати приехали блокадники Соловьёвы. Слепой ленинградский учитель перед самой войной вступил в партию, был молод и образован... Успев хлебнуть горя сполна в блокадном городе, Анатолий Фёдорович был устремлён к работе, сулящей минимум доступного благополучия.

***

День, Стрекоза, это пропасть, это непреодолимое ущелье, через которое не докричаться, и не старайся... Ночь это шаткий мостик к тебе, через огромные расстояния, через длинные годы... Я, кажется, нашёл способ путешествовать по свету, не сходя с места... Почти закончил главу о событиях двенадцатого года и расскажу её тебе ночь длинная...

Права, бесконечно права была Анна Николаевна, когда ссылалась на графа Монте Кристо: вся человеческая мудрость заключается в двух словах — ждать и надеяться. И мы дождались — пришло, наконец-то, письмо из Англии. Наметили дату отъезда. Такая точность была в характере моей дисциплинированной наставницы — человек не имеет права отпускать себя по воле волн! Анна Николаевна едва ли не трижды на дню продолжала давать мне инструкции, всё ей казалось, что я недостаточно их усвоил, — на каком вокзале кто должен встречать, к кому обратиться в случае неувязки, в каких городах неблизкого маршрута есть делегаты Универсальной эсперанто-ассоциации и консулы слепых.

Растущее день ото дня волнение переполняло меня. Я старался тщательно прятать своё состояние от посторонних, но Шарапова не могла не заметить происходящих со мной перемен: я похудел, стал более сдержанным в жестах и речи, в разговоре часто замыкался, уходил в себя. Уроки эсперанто уступили место чтению. Сухим, холодным, надтреснутым голосом, надолго забывая о погасшей папиросе, Анна Николаевна декламировала сонеты Вильяма Шекспира, читала вначале по-английски, и мне становилось не по себе от растущего ощущения беспомощности, рождаемого непостижимым, как ни старайся, таинством чужой речи. Иногда Шарапова забывала о переводе, читая подряд несколько сонетов по-английски, и я поражался её неисчерпаемой памяти. Потом находила в томике Щепкиной-Куперник соответствующие строки, и голос её, регистр речи заметно менялись.

Слушая Анну Николаевну, я неожиданно ушёл в мыслях далеко от Шекспира, устыдился: как давно не навещал Юрия Денисовича! Позор! «Мы артисты, наше место в буфете!» — это его любимое присловье. Три года кряду я наведывался к Струмилину, в его бедную комнату на Остоженке. Подготовка же к путешествию пожирала всё моё время, и я чуть было не забыл чудесного старика. Стыдоба! Нельзя забывать бескорыстную дружбу! Или не говаривал отец: «Друзьям и в одной могиле не тесно!»?

Старик брал с меня плату лишь первые месяцы.

Скрипач, — он чаще всего именно так ко мне обращался, — у тебя один, но существенный недостаток, — ты трезвенник. И души Аркашки Несчастливцева тебе понять не дано. А я и есть Аркашка Несчастливцев.

К этому времени были прочитаны «Разбойники» Шиллера, самые кровавые трагедии Шекспира «Макбет», «Гамлет» и «Ричард III».

Юрий Денисович не читал, вернее было бы сказать — разыгрывал спектакли, един во всех лицах, испытывая упоение от редкой в его деле возможности. «Мерзавчика» Елисеевской водки ему хватало на несколько часов, он пил её малыми дозами, не закусывая, изредка стуча по тарелке, отрезал тоненький пластик солёного огурца, шумно посасывал. Чтения поначалу несколько раз отменялись под различными предлогами, пока я не понял истинную причину струмилинских капризов, и, дабы проверить догадку, пришёл однажды с «чекушкой» в кармане, преодолевая стыд и презрение к себе.

Ты гениален, скрипач! — старик разразился радостной, похмельно-торжественной тирадой, приняв подношение. — Виват академия, виват профессорес! Сегодня будет тебе «Лес», Паганини! Хватит с нас немцев, англичан и всяких прочих французов! Сегодня с нами будет говорить царь русской драмы Александр Николаевич Островский!

Хорошо, что день был нерабочий, не надо было спешить в ресторан, и я засиделся у Юрия Денисовича допоздна, давясь от смеха, сдерживая слёзы: Струмилин был в ударе, в листочки с переписанной от руки любимой пьесой, чувствуется, почти не заглядывал, лишь изредка слышался шелест бумаги. Во всяком случае, сцены с Аркашкой безусловно по памяти шпарил, без сучка, без задоринки, и только изредка делал не предусмотренные пьесой паузы, наполняя стопку.

Плату за чтение Струмилин именно с того дня брать отказался, но живительных приношений не отвергал никогда.

В тот вечер он прочитал мне «Жертву», замечательный рассказ Бунина. Прошло много лет, прежде чем я понял: Актёр Актёрыч хотел помочь мне уверовать в собственные способности, учил, прибегая к литературным источникам, думать и осиливать обстоятельства жизни. В этом бунинском рассказе мужик с Богом разговаривает или с пророком, точно не помню. «Глаза открыть?» — спрашивает. И в ответ слышит: «Не надобе. Слепой твёрже думает».

Вот на это меня и наставлял Юрий Денисович: думать твёрже.

... — О чём задумались, Василий? — Шарапова громко чиркнула спичкой, с яростным шипением воспламенилась сера, и этот запах смешался с табачным, похожим на угар репейного масла.

Ни в коем разе, — я почувствовал неловкость. — Впрочем, разве эти стихи, что вы читали, не дают повода и возможности подумать о жизни, о людях?

Вы запомнили? — удивление было в её голосе.

По-русски запомнил, а английский мне недоступен, Анна Николаевна.

Читайте.

Не знаю ещё — почему, но именно этот сонет мне запомнился.

Нет, лучше подлым быть, чем подлым слыть,

Когда не подл, не терпишь осужденья,

Когда ты должен не как хочешь жить,

Но так, как требует чужое мненье.

Как чуждые, превратные глаза

Могли б хвалить мои переживанья

Иль ветреность мою судить, когда

С их точки зло — добро в моём сознанье?

Я есть — как есть. Кто стрелы направляет

В мой грех, тот множит лишь свои:

Я, может, прям, кривы ль они, кто знает?

Не их умом судить дела мои,

Пока не верю, что все люди злы,

Во зле живут и злом порождены.

— Вы меня изумляете, Василий. И выбором своим, и памятью феноменальной, — она дотронулась через стол до моей руки, я почувствовал лёгкое пожатие. — Вот и придерживайтесь в жизни этого шекспировского правила!

...Дойдя до Остоженки, я всё ещё не мог расстаться с навязчивыми строчками: «Кто стрелы направляет в мой грех, тот множит лишь свои...» С кем спорит Шекспир? О каких прегрешениях речь? И не подумаешь, что это написано триста лет тому назад...

— Вечер добрый, Юрий Денисович! — я с порога узнал запах струмилинского табака. — Незваный гость хуже татарина, как говорится, да вы уж извините.

Струмилин помог мне снять пальто, говоря бранчливо:

Забыл, Паганини, совсем забыл старого Аркашку. Да и то, чего ты тут не видал?! Наскучило, поди, слушать старого брехуна?

Соблюдая давние правила игры, я стал убеждать Юрия Денисовича:

— Неправда, дорогой мой учитель! Побойтесь Бога! У меня к друзьям отношение святое, вы знаете. А не заглядывал давно, так тому одно объяснение — дел перед дорогой просто невпроворот.

— Это что ещё за дорога? — Струмилин подвёл меня к старому креслу, усадил. — Опять что ли на Кавказ собрался?

— Еду в Англию, Юрий Денисович.

— Будет вам, батенька, изгаляться над старым человеком. Ври, парень, да меру знай.

Я протянул к нему руку, сжал сухую, крепкую ладонь Струмилина:

— В самом деле! И вовсе не шучу.

— Да, брат, знал я авантюристов, сам по нетрезвому делу мастак был на разные штучки-дрючки, — Струмилин был искренне ошарашен. — Но ты, Паганини, кажется, всех перещеголял! И не боишься?

— Как не бояться, Юрий Денисович? Сами посудите...

— Не-е, брат, это Кузе не по пузе, не обижайся, конечно.

— А вот и по пузе, Юрий Денисович! Увидите!

Я вынул водку:

— Вот, пожелайте счастливой дороги.

— Ай да Паганини! — старый артист засуетился, собирая закуску. — И надолго собрался? С кем же я читать-то буду теперь? — Скрывая досаду, Актёр Актёрыч принялся привычно балагурить. — Ну, первое, скрипач, что вина в рот не беру, второе — что сегодня и день не такой, а третье — что я уже две рюмочки выкушал! Ха-ха-ха! Ну, давай, Вася, как говорится, первая колом, вторая соколом, прочие мелкими пташками!

На следующий день я сообщил об отъезде в оркестре. Пришёл в ресторан по обыкновению минут на сорок раньше. Зал «Якоря» ещё не был заполнен до отказа, но к пустующей эстраде уже катились шумные волны. Как всегда, Баринов, первая скрипка, меня опередил, сидел спиной к залу и разучивал какую-то новую вещь. Я пожал ему руку и сказал:

— Здесь как остров среди океана. Волна сейчас пойдёт всё круче...

— А через час будет сплошной пьяный шторм, — засмеялся Павел. — Послушай, Монах, мне одна замечательная идея в голову стукнула.

Монахом меня звал весь оркестр — я не пил и других вольностей себе не позволял.

— Бедная твоя головушка! Что ни день, новая идея в неё колотится.

— Нет, я серьёзно, — Баринов принялся канифолить смычок. — У нашего благотворительного общества имеется хороший печатный станок. На кой чёрт он им нужен, скажи? Надо его каким-то хитроумным образом отобрать. И будем на нём ноты выпускать. Понимаешь, к чему клоню?

— К налёту на благотворителей. Кража века! Слепцы-похитители! Но я, Паша, в этом участвовать не смогу.

— Это почему же?

— По причине скорого отъезда. В Англию еду.

— Брось, Монах, заливать! Какая ещё Англия?! Ты по Тверской без синяков из конца в конец пройди — и то, считай, повезло.

— Я тебе из Англии пишущую машинку привезу, Паша. Ты свою-то ещё долго изобретать будешь, пусть англичане помогут.

— Не шутишь, Вася?

— Вот, заявление накатал, удостоверься.

***

...Вдалеке ударили в станционный колокол — глухие, надтреснутые, краткие звуки возбудили толпу провожающих. Смех, плач, несвязные торопливые реплики, напутствия многоголосого перрона словно подтолкнули состав, заставили тяжело сдвинуться с места. Рывок поезда. Я схватился за поручень. Проводник вежливо отстранил меня от двери:

— Господин, стоять тут опасно, проходите, проходите в купе.

Шарапова быстро шагала рядом с вагоном, выкрикивая на эсперанто пожелания доброго пути. Комок подкатил к горлу. Я молчал, боясь расплакаться.

— Паганини! — послышался бас Струмилина. — Не дрейфь! А мы за тебя помолимся!

Проводник захлопнул дверь. Удары колёс на стыках обрели ритмичность, вагон несильно раскачивало, и, начиная приучиваться к движению качающегося пола, я прошёл в купе.

Неожиданная тревога сжала сердце. «Боже мой! — вспыхнула в мозгу опаляющая мысль, — зачем всё это?! Я безумец! В такую дикую затею ввязался!»

Подстаканники на столике дребезжали, раздражая и усиливая игру распустившихся нервов. Я сделал усилие над собой и сказал, будто обращаясь к кому-то постороннему:

— Что, брат, не по Сеньке выбрал шапчонку? Нервы заиграли? Не рано ли начал труса праздновать? Ещё трёх вёрст от Москвы не отъехали, а ты, как истерическая барыня, расхлюздился. Извольте взять себя в руки, господин путешественник!

Разве когда-нибудь боялся я дороги? Давно для себя выяснил — имей малую толику денег да не ленись шевелить мозгами, вот и всё, что страхует тебя от дорожных превратностей. Да, конечно, одно дело — по России гулять, среди своих, иное — за её пределами оказаться. Но ради чего, в таком случае, учил эсперанто? Мир един, земля, как она ни огромна, принадлежит любому путнику, и, единожды отдавшись прекрасным мечтам, ты становишься раз и навсегда их добровольным пленником. Мне дорога на роду написана.

Сколько слепцов бредёт по земле, ощупывая посохом тропу?! Несчастные бродяги всех народов и рас, братья беспросветной темени... Неужто их толкает в бесконечный путь лишь нищенство и надежда получить кусок хлеба из рук сердобольных людей? Калики перехожие... Разве нельзя допустить, что у каждого из нас, обречённых на пожизненное блуждание во тьме, есть свой незримый, неведомый постороннему поводырь? Разве над убогостью физической, телесной не может царить желание вырваться за черту обречённости, за грань дозволенного? Кто вообще обладает правом очертить этот самый круг дозволенных радостей, желаемых испытаний? Чьим вердиктом и кому отведена такая прокурорская миссия? Волею Бога? Царёвым указом слепцу определена мера дозволенных свобод? Нет уж, дудки! Всяк сам себе хозяин!

Постучался и открыл дверь проводник, поинтересовался, нужен ли чай.

Грызя сухое, хрусткое печенье, я почувствовал вдруг перемену настроения. Нервический приступ прекратился сам собою. Прислушиваясь к себе, я радостно ощутил холодное спокойствие. Это ощущение не имело ничего общего с равнодушием к возможным превратностям только начавшегося пути. Все тревоги в какой-то момент отлетели, исчезли, и я подумал, иронизируя над собой: «Хорошо бы, дорогой друг, не впадать больше в хандру. Нельзя. Перед Анной Николаевной стыдно. Впрочем, а перед собой разве не стыдно?»

Вспомнился приезд в Москву господина Прива. Пожалуй, его темпераментные речи о великом братстве эсперантистов мира, в котором русские приверженцы международного языка, по убеждению гостя, должны занять достойное место, и помогли мне окончательно поверить в идею Анны Николаевны.

Трудно было поверить, что этот горячий, непоседливый человек — мой одногодок. Но что за возраст, разве это помеха?! Эдмон Прива своим идеальным знанием эсперанто буквально сразил участников первого Универсального конгресса эсперантистов. А было-то ему всего шестнадцать лет! Тогда Анна Николаевна и познакомилась с ним в его родном городе Булонь-сюр-Мэр. В Москве они встретились как старые друзья.

Эдмон говорил страстно, убеждённо:

— С какой точки зрения ни смотреть на язык эсперанто, он является произведением высочайшей логики и удивительного чувства практики. Он так полно соответствует истинной идее международного языка, что никогда не будет нужды покинуть эсперанто: лучшего нам никто не даст! Это бессмертное изобретение!

До самой границы я ехал один в купе. И слава Богу, менее всего хотелось ненужных знакомств, вынужденных разговоров. Проводник проявлял ко мне почтительное внимание, удивлялся, что я игнорирую горячую пищу, обхожусь чаем и галетами.

Новая волна беспокойства нахлынула на меня перед границей! Пока таможенники проверяли состав, чего только не передумал! Но когда миновал Чоп, со мной началось вообще что-то труднообъяснимое. Тело внезапно обдало варом простудной лихорадки. Я лежал на застеленной суконным одеялом полке и силился справиться с недугом. Через неплотно задвинутую дверь купе слышалась незнакомая речь, где-то рядом в коридоре гремящего вагона визгливо хохотала женщина, слышались мужские голоса. О чём они говорят? Какой ужас находиться среди людей, не понимая ни слова! Бог мой, как далека Москва, как недосягаемы друзья!

Я лежал, упираясь ногами в стенку, физическим напряжением надеясь привести себя в нормальное состояние. До дрожи в ногах вдавливал ступни в шершавую переборку, потом резко ослаблял напор и повторял упражнение, закинув руки за голову. Из окна слегка поддувало. Тренированные мышцы охотно подчинялись угнетению, но облегчения, которое я обычно испытывал, занимаясь утренней гимнастикой, не наступало. Раздражающе позвякивала ложка в пустом стакане. Я вынул её, положил на салфетку. «Да, брат, нервишки заиграли! Откуда взялись эти страхи?»

В Варшаве я приказал себе не паниковать в бурном людском водовороте Брестского вокзала... Показалось — кто-то окликнул меня. И я метнулся на голос, выкрикнул: «Я здесь!» Но тут же понял: никто меня не звал. Галлюцинации ещё несколько раз срывали меня с места. Нет, варшавский делегат Универсальной эсперанто-ассоциации на вокзал не пришёл. Я долго ждал, отступив в глубь перрона, к чугунной решётке.

Но свет не без добрых людей — выручил какой-то славный человек. Надо отдать должное его наблюдательности — он угадал во мне русского среди людского разноязыкого моря.

— Пан кого-то ждёт? — услышал я участливый голос. — Не позволит ли пан помочь?

Этот человек был из Вильно, приехал сюда по торговым делам. К стыду своему, не помню его еврейского имени, а должен бы помнить, ведь он выручил меня, отвёз на нужный вокзал, купил билет до Берлина, угостил чашкой кофе с булочкой.

...Вторую половину ночи я проспал как убитый до трёх часов, пока не разбудил гортанный голос проводника; хватило, чтобы почувствовать себя отдохнувшим. Берлинский вокзал показался мне не столь шумным, как вчера, в польской столице. Волна встречных приветствий, выкриков, поцелуев быстро схлынула. Наученный горьким опытом, я, как только поредел перрон, решительно зашагал вдоль состава, бормоча под нос: «Зелёная звёздочка... Зелёная звёздочка... Кому нужны звёзды утром? Разве что слепцам. Да, нельзя сказать, что берлинский февраль, этот мокрый снег, теплее московского...» В самом деле, какой дурак по такой мерзкой погоде потащится встречать незнакомого сумасшедшего, вознамерившегося мало того, что без глаз, так ещё и без денег по миру погулять?!

Варшавский, едва ли не Богом посланный благодетель, проявивший такое ко мне участие, вспоминался, как сказочное чудо. Но рассчитывать на ежедневные чудеса было бы легкомысленно, и я на ходу принялся строить первую немецкую фразу, с которой можно обратиться к станционным служащим. «Майн фатер ист кучер», — вспомнился великий грамотей Лапин. А сам я — показательный пример разгильдяйства. Впрочем, вряд ли это слово можно перевести на какой-нибудь европейский язык.

Кто-то легонько стукнул по зачехлённой гитаре, висевшей у меня за спиной.

— Ерошенко?

Не успел я откликнуться, как шквал эсперантской речи обрушился на меня. Готовый к самому худшему, я растерянно улыбался, не успевая отвечать на вопросы берлинцев. Их было трое — двое мужчин и барышня. Но едва мы выбрались из гулких, пахнущих карболкой вокзальных помещений на площадь, барышня распрощалась.

Немцев звали Генрих и Франц. Генрих был, по моим представлениям, старше своего приятеля лет на десять. Он говорил помедленнее, с завидным произношением, которым среди моих знакомых обладала только Анна Николаевна. Франц же частил так, что я не всегда улавливал суть сказанного. К такой манере речи надо было привыкнуть, и действительно, через полчаса, в кафе, я уже без особых усилий понимал всё сказанное Францем.

— Ещё чашечку? — заботливо спросил Генрих, и не успел я ответить, как Франц вскочил:

— Я закажу.

Видя моё смущение, Генрих накрыл мою руку своей, слегка сжал:

— Всё в порядке, дружище, всё в порядке! Скажите-ка лучше, вам хотелось бы повидать... Ох, простите, Бога ради!

Он поперхнулся в испуге, что сказал нечто бестакт­ное, оскорбительное для слепого человека. Но это вырвалось у него само по себе. Я давно научился держать себя уверенно, двигаться чётко, безошибочно, а потому мои собеседники, видимо, забывали, что имеют дело со слепым. Оно и хорошо!

— Спасибо, что вы спросили, — сказал я. — А то мне как-то неловко было напрашиваться. Далеко ли до института слепых в Штейглице?

Генрих воскликнул поспешно:

— Милый Василий! Да это всего четверть часа езды по Потсдамской железной дороге. С удовольствием свозим вас туда. Нам и самим небезынтересно познакомиться с жизнью института.

Принесли кофе.

— Простите, дружище, — продолжал Генрих, — из письма, которым друзья предупредили ваш приезд, мы не всё поняли, честно признаюсь, о вашем путешествии.

Я засмеялся, едва не расплескав кофе:

— Вы упрятали свой вопрос в такую изысканно тактичную упаковку!

И уже серьёзно добавил:

— Вы смотрите на меня и думаете: Боже праведный, в какую авантюру ударился этот безумец! Слепец, без поводыря, без необходимых знаний и почти с пустыми карманами отправился невесть куда!

Немцы забубнили что-то наперебой, возражая.

— Меньше всего мне хочется быть рабом обстоятельств. Когда батюшка мой повёз меня в Москву, в приют для слепых, он всё твердил: «Хоть мало-мальски грамотёшку освоишь, уже не в таких потёмках будешь». В мудрости отцу моему не откажешь. Но, боюсь, и он в смятение придёт, когда узнает, куда я устремился. Хотя характером я в отца — настырный и, уж извините покорно, действительно немножко склонен к авантюре.

— Вы безжалостны, Василий, в самооценках, — в голосе Генриха звучала искренняя теплота.

— Что вы! Я жуткий себялюбец! Уж себя-то я, слава Богу, знаю. Да, да, эгоист первой гильдии. Это у нас купцов в России по гильдиям числят в соответствии с их положением. Ну, в купцы я, сами понимаете, не вышел, но на титул эгоиста первой гильдии смело могу претендовать.

Генрих засмеялся:

— Умеете, ничего не скажешь, Василий, умеете вы на себя наговаривать! Авантюрист-эгоист! Звучит убедительно, даже слишком!

— Не знаю, как удовлетворить ваше любопытство, ваш интерес к моей поездке. Расхожей шуткой отмахнуться от вас у меня нет права. Мол, себя показать да на других посмотреть. Хотя вторая часть этой фразы вовсе не лишена смысла.

Нет, решил я, не стоит говорить этим доброжелательным немцам о тайной надежде на чудо. Разве не отправился бы я в путь-дорогу без расчёта показаться прославленным английским офтальмологам?! Во­все не с этого всё началось, и я не малое дитя, чтобы не знать: вряд ли кто отменит на роду написанное... Как же кратко и доходчиво сказать про неясные замыслы, наполеоновские планы?

Я откинул левую руку назад, проверил, устойчиво ли стоит гитара, прислонённая к стене.

— В Европе и Англии, — продолжал я, — насколько мне известно, тифлопедагогика достигла гораздо больших успехов, чем у нас в России. Тот же Штейглиц... Впрочем, всё знаю только понаслышке... Ну, а про загадочный, манящий мир эсперанто не мне вам рассказывать. Я эсперантист ещё вовсе молодой. Но когда известная вам Анна Николаевна взялась за моё обучение...

— О, госпожа Шарапова! — молитвенно воскликнул Генрих. — Эта хрупкая женщина способна своей энергией сдвигать горы.

Франц подтвердил:

— Да! Да! Она поистине восхитительна!

— Простите, перебил, — Генрих прикоснулся к моей руке.

— ...Когда Анна Николаевна взяла меня за руку и повела за собой, мне почудилось, что я теряю ощущение реальности. А разве не чудо произошло, когда час назад вы нашли меня на многолюдном вокзале, и мы с первых слов стали понимать друг друга... Я русский, вы немцы, а никакой между нами языковой преграды не существует... Это я объяснить просто не в состоянии. Никакой волшебник из арабских сказок не сравнится с гением действительной жизни, творцом эсперанто доктором Заменгофом. Ох, что-то я слишком высокопарно заговорил!

— Что вы! — подхватил Франц, утратив сдержанность, — вы напрасно смущаетесь: прекрасно сказано! Любой эсперантист возьмёт вашу формулу на вооружение. Вы очень образно передали наше отношение и к доктору Заменгофу, и к эсперанто-движению. Человек изобрёл не машину, не безотказную формулу, он изобрёл язык, и на этом языке заговорили тысячи — тысячи! — людей мира! Ну не фантастично ли?!

Я был счастлив:

— Во-о-от! Вы меня поняли, спасибо!

Генрих вскочил, поднял мою гитару и котомку:

— Не будем терять времени. В Штейглиц, так в Штейглиц!

Я запротестовал:

— Вещички отдайте! Привык сам носить.

— Может быть, оставим их здесь? Попросим хозяина?

Весь путь до института слепых в Штейглице занял не более сорока минут: небольшая поездка во вместительном автомобиле, пропитанном бензиновыми парами, недолгое ожидание на вокзале, заполненное оживлённым рассказом о берлинских эсперантистах, примерно четверть часа в вагоне, затем несколько кварталов ходьбы.

Штейглиц оказался тихим, ухоженным городком — не верилось, что совсем рядом гудит огромный столичный котёл.

В просторном вестибюле института слепых мы с Францем, на несколько минут оставленные Генрихом, расположились в удобных, хотя и жёстких креслах, и неугомонный баварец продолжал свой рассказ. Он буквально бредил стихами Марии Ганкель. Только что в Берлине вышел на эсперанто сборник её стихов и рассказов «Песчинки», и пылкий Франц принялся де­кламировать «Зелёную звезду» — настоящую оду в честь пятиконечного символа эсперантизма. Мы в России ещё не знали этого имени, не знали, что замечательная немка организовала Союз писателей-эсперантистов и стала его первым председателем.

Скрип паркета отвлёк моё внимание — из дальнего конца коридора к нам приближались двое. Слышался торопливый голос Генриха. Я поднялся.

— А вот и хозяин этого прекрасного дома, — чуть волнуясь, произнёс Генрих. — Рад вам представить — господин Людвиг Уланд. А это наш русский гость господин Ерошенко. И мой молодой коллега Франц.

Я протянул руку и почувствовал энергичное пожатие.

— О вашем институте много разговоров в России, — заговорил я на эсперанто, и Генрих зачастил с переводом. — В школе, в Москве, где я учился, мы читали труд доктора Скребицкого...

— О, Скребицкий! — воскликнул директор. — Огромный талант! Титан! Большой труженик! Нам тоже известны его монографии.

— Доктор часто ссылается на опыт вашего заведения, и потому проехать мимо я не имел права.

Уланд довольно хмыкнул в ответ. К этой его манере не то поддакивать, не то хмыкать в знак одобрения, если речь особенно нравилась, я привык быстро, перестал замечать звуки, казавшиеся ненужными и странными в первые минуты знакомства. Пока шли в классы, директор рассказывал об опыте института, который предназначался прежде всего для детей бранденбургской провинции, но охотно принимал и слепых Берлина. Причём были здесь и богатые пансионеры, и те, кто по бедности учился бесплатно.

Мягко повернув ключ в замке, Людвиг Уланд пригласил гостей войти в географический класс. Он подвёл меня к столу, на котором были разложены рельефные карты провинций, попросил Генриха перевести, что это — предмет особой гордости института, запатентованное изобретение. Карты выпиливаются из дощечек сигарных ящичков — очень качественный и почти даровой материал. Ну, и кроме всего, дерево есть дерево. Такие карты долго живут. Они есть в распоряжении любого ученика.

Я прошёлся руками по огромной плоскости стола, слегка касаясь выпуклых деталей, и восхитился:

— Огромный труд! Сколько же времени надо, чтобы такое пособие создать?

Уланд, покашливая, объяснил, сдвигая в единое целое составные части рельефной карты и слегка подталкивая мои ладони в нужном направлении:

— Вы правы, дело кропотливое, и заняты им все учителя.

От него исходил запах сладковатого одеколона, перебивавшийся запахом табачного дыма. Был он примерно одного со мной роста. Я представил его худощавым, поджарым стариком и не ошибся. Директору института было за шестьдесят. Половину своей жизни он провёл в заведении, обосновавшемся в тихом, зелёном Штейглице с конца семидесятых годов...

Генрих перевёл вопрос Уланда, поинтересовавшегося, сколько лет русскому путешественнику, чем он занимается.

— Скажите, играю на скрипке в ресторанном оркестре. Мне двадцать два года.

— Двадцать два... — Он, мне показалось, произнёс это с улыбкой. — Значит, наш гость родился в то время, когда в Германии произошла реформа в обучении слепых детей. Сегодня, — он медленно двинулся вокруг стола, — это кажется презабавным анахронизмом, но двадцать лет тому назад нам приходилось доказывать важность наглядного обучения, ибо только при посредстве речи и осязания слепой ребёнок получает верное представление, формирует точные суждения и понятия.

Он обошёл стол и теперь был рядом со мной. Я продолжал ощупывать вырезанную из дерева карту. Я уже понял, что её отдельные части, когда они подогнаны без ошибок, фиксируются тоненькими шпильками, вставляющимися в отверстия, которые просверлены по краям каждой составной части.

Директор повёл нас по другим комнатам, взяв меня под руку, и так в течение часа не отпускал от себя. Да, институт в Штейглице стоил того, чтобы его опыт детально изучить. Я слышал, что немцы добились совершенства в изготовлении рельефных учебных пособий. Любезный Людвиг всё, что в Штейглице имелось, дал мне в руки. Скрипучий дубовый паркет не раздражал больше. Перестал я замечать и ненавистный запах табака, восторгаясь моделями в классе естественной истории, фигурками животных из папье-маше, объёмными ботаническими атласами.

— Мы о такой роскоши и мечтать не смеем! — Я был потрясён предлинным перечнем городов, мастерских и фамилий тех, кто заботился о слепых детях. Уланд помнил адрес каждой фирмы, называл и улицы, и номера домов хоть в Берлине, хоть в Ганновере или Магдебурге. Он дружил с этими людьми, уважительно о них рассказывал...

Поднялись на второй этаж и снова спустились вниз, дошли до типографии. Здесь работали и зрячие, и слепые мастера. Директор представил им русского гостя. Посыпались вопросы. Я не ожидал такого внимания:

— Вот уж чего не предполагал, так это такого интереса к моей персоне, честное слово. Эсперанто — вот мой поводырь. Господин Генрих, где вы?

Генрих коснулся моей руки.

— Выручайте. Не знаю, что говорить. Не приучен.

— Не смущайтесь, Василий, — тихо успокоил немец. — Вполне естественный интерес к иностранцу. Признайтесь, не только эсперанто позвал вас в столь далёкий путь, но и жгучий интерес к новизне жизни.

Я кивнул и попросил:

— В таком случае переведите, пожалуйста... Я рано научился передвигаться без посторонней помощи. Первые, самые трудные путешествия совершил в родном доме, по улице, на которой родился. Всё остальное было уже легче... Мне очень понравилось у вас. Я восемь лет учился в Московской школе. Это хорошая школа, нас учили прекрасные люди. Но там не было и половины того, что я увидел у вас, в Штейглице. — Я нашёл, наконец, слова, которые вызвали восторг немцев. — А путешествия... Это моя мечта. Мне больше всего на свете хочется смотреть на мир своими, а не чужими глазами, думать своей головой и открывать мир своим сердцем.

— Как славно, что природа наградила вас, господин Ерошенко, романтическим сердцем, — отозвался Людвиг Уланд.

— Романтическим? — удивился я. — Вот уж никогда не думал, что это так. У меня есть в Москве друг, старый актёр. Он любит читать вслух пьесы немецких романтиков. Может быть, это их влияние?

Вокруг засмеялись. Уланд сказал, переходя на серьёзный лад:

— Лет десять назад мне довелось прочитать в переводе монографию русского доктора Скребицкого о Валентине Гаюи.

— Это тот самый человек, который создал первый институт слепых? — вспомнил я.

— Именно. У доктора хорошее перо, и его произведение я буквально проглотил залпом, словно какой-нибудь роман Дюма. Он описал жизненный путь француза и все препоны, то и дело возникавшие на пути этого замечательного педагога. Когда им овладела идея, многим показавшаяся совершенно фантастической, — Людвиг крепко ухватил меня за правую руку повыше локтя, — Гаюи понадобились деньги. Но раздобыть их он никак не мог. И всё решила случайная встреча со слепым попрошайкой. Пареньку было лет шестнадцать. Уговорил родителей побирушки отдать его в обучение. Гаюи же обязался восполнять весь заработок несчастного на паперти из собственного кармана. Вот какая одержимость! Мальчик, к счастью, оказался одарённым, и успехами ученика Гаюи заинтересовалась Академия наук. А где слава, там и деньги. Не прошло и двух лет, как у бывшего чиновника министерства иностранных дел появился свой класс. Так родился Парижский институт слепых. И наше заведение, господин Ерошенко, продолжает традиции замечательного француза.

— К стыду своему, — признался я, — впервые слышу подробности его жизни.

— Что вы говорите? — изумился Уланд. — Он же много лет работал в России. Во Франции грянул финансовый кризис, казна не могла выделять деньги на обучение слепых, Гаюи влез в невероятные долги. И спасение пришло из России, сам император в 1807 году пригласил француза наладить обучение русских слепых.

— Значит, и моя школа, которой я благодарен за всё, что имею сегодня в жизни, — это прямое продолжение того, о чём вы сейчас рассказываете, дорогой господин Людвиг. В России сегодня тридцать пять таких школ. — Я почувствовал, что робость исчезла, было ощущение, что я давным-давно знаком с этими людьми. — Не знаю, как судьба моя сложится, но я мечтаю именно на школьном поприще применить всё, чему меня научили и чему ещё научусь.

— Благородные мечты! — Уланд опять сжал мою руку. — Валентин Гаюи был человек зрячий. А разве меньше доверия у слепого ребёнка, если он знает, что учитель — такой же незрячий, как и он? Разве личный пример не сыграет решающей роли?

Генрих извинился — до поезда на Кёльн оставалось всего полтора часа.

Молчаливый Франц и трогательно-заботливый Генрих не покидали меня до отхода поезда. Оставалось всего несколько минут, когда Франц сказал что-то и убежал. Запыхавшись, он вернулся с небольшим свёрт­ком и сунул его мне уже в тамбуре:

— Возьмите. Вам ехать целый день.

Несколько часов спустя, изрядно проголодавшись, я оценил заботу Франца. Встречусь ли я ещё когда-нибудь с этими прекрасными людьми?.. — думал я, забившись в уголок купе. Мне было уютно в такой позе, словно это не вагонная полка, а старый диван в квартире Анны Николаевны. — Эсперантский мир — особый мир, в это приходится поверить. Как замечательно, что незнакомые люди становятся твоими друзьями, и ты знаешь, что их много на белом свете...

Два часа послеполуденного сна на ходу придали мне бодрости. Зато потом я не уснул до самого Брюсселя, куда поезд пришёл в четыре ночи. Конечно, не дневной отдых перебил сон. Сильны были кёльнские впечатления! Встретив меня, эсперантисты не захотели, чтобы я томился до полуночи на вокзале, и повели на своё собрание. Как я ни сопротивлялся, но дружному натиску пятерых молодых людей, которые взяли меня под свою шумную опеку у самого вагона, противостоять не мог. И, сожалея, что прогулка по Кёльну невозможна, я подчинился дружному натиску эсперантистов.

И это у них называется собранием?! В Москве такие форумы принято считать застольем. Веселее в «Якоре» никогда не бывало за самым богатым, нетрезвым столом, хотя пили мои немцы мало, виртуозно изощряясь в лукавых речах и весёлых тостах. Было их в клубе человек тридцать, не меньше, и праздновали кёльнцы десятилетие своего эсперантского союза.

Меня представили супругам Запатер, консулам для слепых в этом городе, и рядом с ними усадили. Общительная Эмилия Запатер принялась меня опекать.

— Держитесь, дорогой друг! — смеясь, предупредил меня её муж, пятидесятилетний настройщик фортепиано. — Противостоять заботам моей Эмилии невозможно, это все знают, так что не тратьте силы на сопротивление, ешьте всё и пейте, чем она вас потчует.

По всей вероятности, Эмилия была значительно моложе мужа и, судя по её уверенным действиям, обладала каким-то остаточным зрением.

Счастливая пара! Девять лет назад, занявшись изучением эсперанто, они познакомились в клубе, и довольно замкнутый и неразговорчивый Фридрих через два месяца с удивлением обнаружил, что женат, ухожен, умиротворён вкусными обедами, вечерними чаепитиями и беседами на эсперанто. Пятый год супруги были консулами для слепых и заботились о собратьях истово.

Кто-то предложил тост в честь русского путешественника, почтившего их собрание. Я поднялся.

— Мне так хорошо, уютно среди вас, и радостно чувствовать себя вашим единомышленником. Отблагодарить вас за вашу сердечность я хочу песней. Можно?

— Он ещё спрашивает! — воскликнул кто-то рядом. — Внимание, друзья! Послушаем русскую песню.

Мне подали расчехлённую гитару.

Эмилия воскликнула:

— Как это мило! Фридрих, он такой замечательный!

Запатер в знак согласия промычал:

— В самом деле, дорогая.

Фридрих был в этой компании самым пожилым человеком, но вовсе не самым скучным и служил мишенью для шуток. Любимой темой дружелюбных пересмешников было трогательное отношение Запатера к жене.

Волна шуток вспенилась и сникла. В полной тишине я спел «Вечерний звон». Консул Запатер с волнением в голосе сказал:

— С утра меня не покидало предчувствие сюрприза. Эмилия может это подтвердить. Интуиция меня не подвела. Я рад, что сюрприз этот достался не только нам с женой, но и всему нашему эсперантскому ордену. Прекрасную песню подарил нам сейчас наш русский гость, молодой путешественник господин Ерошенко. Вы замечательный певец, Василий! А гитара ваша совершенно живое существо. Позвольте пожать вам руку!

Наши руки нашли друг друга.

Застолье оживилось с новой силой, скопив за минуту, что говорил Запатер, энергию подобно конденсатору-накопителю. Моё смущённое бормотание потонуло в общем шуме.

Стали просить меня спеть ещё, но я отказался наотрез: несколько минут солирования исчерпали запас моей отваги и актёрского азарта. «Куда как хорошо и спокойно играть в оркестре, — мысленно усмехался я, иронизируя над собой, — или петь в хоре...» Тенью реальности промелькнули в памяти и оркестр в «Якоре», и хор слепых, и сама Москва с недавними проводами, волнениями. Как далеко всё это! Почти нереальные картины, и уже не кажутся такими страшными мои переживания на границе и в Варшаве. С какой поразительной, необъяснимой быстротой притупляются ощущения страха перед новизной!.. Но есть ли у меня право благодушествовать? Эко, брат, как легко тебе, оказывается, оторваться от земли! Увидел бы сейчас тебя, голубчик, старый Счастливцев-Несчастливцев, то бишь Юрий Денисович Струмилин, — досталось бы на орехи! Чем выше воспаришь, тем больнее падать! А уж когда к тому же лишён возможности видеть, куда падаешь, и вовсе плохо. Так что, господин хороший, держи себя в руках!

Эмилии, видимо, передалось моё волнение. Я поразился, услышав:

— Садитесь и не тревожьтесь ни о чём, Василий! Поверьте моей женской интуиции: всё будет хорошо! Поёте вы в самом деле замечательно, и вовсе не грех вам это знать. А дальняя ваша дорога не сулит вам никаких опасностей.

— Вы говорите, как цыганская гадалка. И мысли угадывать умеете, вот это да!

Эмилия зашептала, наклонившись ко мне:

— Я и есть немножко цыганка, где-то в генеалогических корешках. Так что не удивляйтесь, Василий! И верьте мне, верьте!

Фридрих ревниво поинтересовался:

— О чём это вы шепчетесь?

Я смутился и не нашёлся с немедленным ответом. Но Эмилия выручила:

— В отличие от нас, Фридрих, наш гость не унылый старый домосед. Впереди у него долгий путь. Было бы странным, если бы он сейчас не думал о превратностях дороги.

Тоном оракула Запатер сказал, вновь протянув мне руку:

— Дорогу осилит идущий!

И повторил эти слова по-латыни.

...Таких славных вечеров, Стрекоза, было в моей жизни один-два — не больше. До самого Брюсселя, куда поезд пришёл в начале пятого, я, не задремав ни на минуту, вспоминал матерински заботливый голос Эмилии, её изумительную проницательность и тепло пухлой ладони старого консула для слепых Фридриха Запатера.

***

Никто не встретил меня в Брюсселе. Но здесь я уже не нервничал, как в Варшаве. Запас кёльнских положительных впечатлений оказался так велик и прочен, что уверенность, редкое внутреннее равновесие не покинули меня, когда пассажиры и встречающие схлынули и я понял, что какие-то причины помешали явиться на вокзал сотрудникам Королевского института слепых.

С северо-запада тянул несильный и не очень холодный ветерок. Подняв ворот пальто, я вышагивал по пустому перрону в ожидании своего поезда и желал беззаботного, лёгкого сна аббату Ричардсону, на чьё имя писала в Брюссель Анна Николаевна. Может быть, в эти минуты привидится аббату путник, охваченный счастливыми воспоминаниями и волнующими душу предчувствиями...

В середине дня я был уже в Кале. Носильщик, обратив внимание на одинокого слепого, предложил свои услуги. С грехом пополам я сумел объяснить, что мне необходимо разыскать господина Пэррэна, делегата Универсальной эсперанто-ассоциации. Носильщик оказался человеком сведущим. Через полчаса он привёл меня к нужному дому. Пэррэн открыл дверь сразу, словно стоял в прихожей и ждал звонка колокольчика. Ругая себя за недогадливость, он отпустил носильщика.

— Не надо никаких извинений, — я чувствовал себя не в своей тарелке. — Ей-богу, мне неловко их слышать. Этот человек помог мне найти вас без всякого труда. За что же вы себя корите?

— Какой дьявол погнал меня в Кале-гавань?! — Пэррэн провёл меня в кабинет, усадил в кресло. — Сам святой Альберт не простит моей глупости при всей его снисходительности к грешникам! Разве трудно было предположить, что человек, впервые попавший в наши края, сойдёт именно в Кале-городе?!

На теплоходе, устойчивом и довольно быстроходном, я пересёк Ла-Манш, пользуясь особым благорасположением капитана, который приходился каким-то дальним родственником славному Пэррэну.

В каюте, устроившись на холодном, узком кожаном диванчике, я впервые за дорогу почувствовал усталость. Перенапряжение было столь велико, что сон не шёл, как ни пытался я обхитрить себя: считал до тысячи, повторял мысленно, что сплю и чувствую блаженный покой... Где-то подо мной тяжело дышали пароходные машины, время от времени мимо каюты, топоча и покрикивая, пробегали матросы. Я заново начинал проговаривать свои заклинания — безуспешно.

В Дувре меня встретил любезный человек по фамилии Финес.

— Пока вы шли Ла-Маншем, молодой человек, — рассказывал он за чаем, — телеграмма о вашем прибытии отправилась в Лондон, и вас встретит господин Блэз.

— Боже, скольким людям из-за меня хлопоты!

Финес возразил, успокаивая:

— Дорогой мой, все эсперантисты — идеалисты. Я бы даже допустил мысль об эсперанто как о величайшей современной религии. И коли так, доктора Заменгофа необходимо считать пророком, завещавшим своим последователям всеобщую любовь. В этом смысле эсперанто-движение есть не что иное, как орден непоколебимого благорасположения и обязательной бескорыстной помощи.

В Лондон приехали поздним вечером.

Блэзу оказалось хорошо за пятьдесят. И жене его было немногим меньше. Накормив ужином, они не стали докучать гостю. Комнатка, отведённая мне, оказалась чуть больше моей кельи в Солодовниках. Воспоминания нахлынули, как только я освоил отведённое мне жизненное пространство.

Укрывшись тонким, но тёплым пледом, я быстро уснул, радуясь домашнему покою. Как бы то ни было, Стрекоза, твердь и покой более желанны человеку, нежели железнодорожный вагон, дрожащая палуба парохода или тесная кабина омнибуса.

Утром я проснулся от тихого женского пения. Сквозь тонкую филёнку двери доносился глубокий, чистый голос госпожи Блэз. «Изумительное сопрано! — обрадовался я. — И очень похоже на мамино пение».

— Приветствую вас, господин хороший, в столице Великобритании! — торжественно обратился я к самому себе, нащупывая на спинке стула рубаху и брюки. — Конечная цель путешествия достигнута. Вы, милостивый государь, живы, здоровы и невредимы. И нос в табаке, как сказал бы старый друг Струмилин.

Глава 5

Приказ об отстранении Ерошенко не замедлил появиться на свет, благо что замену ждать не приходилось.

— Я тебя предупреждала, Вася, — Рощупкина робко прикоснулась к его ладони. — Нельзя было так, детей от скотины надобно на расстоянии держать.

В голосе Анны Дмитриевны чувствовались слёзы.

— Нельзя да нельзя, вот ты, Анна, и накаркала. Ну, не обижайся, это я так, чтоб зло сорвать... Видишь, какой я дурной человек: ты с утешением, сочувствием, а я с непростительной грубостью...

— Тебя ведь звали, Вася, ты сам не так давно рассказывал, в Ташкент, кажись, или в Новосибирск, или ещё куда... Не убивайся...

— Анна, ты что? — засмеялся Василий Яковлевич. — Мышь копной не придавишь, так ведь у нас говорят, да? За сочувствие тебе, землячка, конечно, огромное спасибо, но и ты шибко не переживай... Как наша Паша поёт? Самовар из красной меди не боится верблюда! Вот то-то и оно... Не убивайся, — теперь он погладил её ладонь утешительно. — Я тебя сюда привёз, поскольку ты незаменимый для меня человек, и я не забываю об этом ни при каких обстоятельствах. И как земляк тоже несу ответ за тебя. Живи себе спокойно, работай, никуда я отсюда уезжать не собираюсь. И знай, что ребятишкам нашим ты, Анна, нужна куда больше, нежели эти дурни, издающие всякие приказы.

— Обидно, Вася, сердцу-то как больно от несправедливой обиды!

— На обиженных воду возят, моя мама всегда так говорит, — без улыбки сказал Ерошенко, не выпуская руку Анны Дмитриевны. — Разве запись в трудовой книжке может отразиться на моём отношении к детям? Не в том, милая моя, счастье. Неужто мы с тобой хуже этих людей знаем, каково слепому жить? Смешно и абсурдно: они будут меня учить, что слепому хорошо, а что плохо, что полезно, а что во вред... Как жили, так и впредь будем жить сообразно собственным понятиям! Вот и всё, что я тебе скажу.

Соловьёв с удивительной лёгкостью и готовностью принял назначение, со снисходительным выражением лица выслушал напутственные слова Василия Яковлевича:

— Хочу, Анатолий Фёдорович, одно вам сказать: все начальники хотят иметь под рукой покладистых подчинённых. И для нас, грешных, исключения не делают. Потому-то от меня избавились, что доставлял хлопот больше, чем им того хотелось. Но не станете вы ежедневно требовать всё, что необходимо детскому дому получать, никто не побеспокоится о наших детишках. У нас с вами одна корысть — получше жизнь устроить ребятам. А Ерошенко ли, Соловьёв или ещё кого назначат... В этом ли суть?

Дробный топот привлёк его внимание.

— Это кто же у нас кастаньетами стучать научился? Неужто Майка с того двора сбежала?

— Да, точно, Васья Клыч, — подбежал к ишаку Меред. — Вот она, ваша любимица.

— Майя! Майя! — Ерошенко нашарил в кармане сухарик. — Иди ко мне, моя умница. Ай, молодец, ай, браво!

— К вам бежит, как собачка, — с обидой в голосе прошептал Меред, — а меня вчера на самой середине мостика скинула. Вон лоб рассадил — пощупайте, Васья Клыч. Это, скажете, справедливо?

— Э, милый мой, у меня же подход особый! Ты знаешь. Что ишак? Я в Бирме на слоне катался, и даже слон меня в арык не подумал сбросить. Вот так-то!

Меред не пропустил наживку:

— В Бирме-то откуда арыки, Васья Клыч? Вы как сказанёте... Со слона бы я тоже не упал, он большой!

Витя захохотал, похлопывая Майку по крупу:

— Ага, видали мы таких слоноводов. Слон тебя хоботом ухватит и поднимет за ушко да на солнышко.

— А я ему хлебца с солью, как Васья Клыч делает. Правда, Васья Клыч?

— Да, пожалуй... Я, по правде-то сказать, на слонах не проверял это угощение. Это ведь блюдо нашенское — корочка с солью, за морями-океанами никому, пожалуй, неведомо. Ну, а Майку надо отвести домой, а то Мария Игнатьевна спохватится, искать будет.

— Мы отведём с Витей, — Меред любое поручение выполнял охотно. — Мигом — туда и обратно.

— Да на черта она сдалась, эта умница? — заворчал Дробов. — Сама припёрлась, сама и упрётся.

— Если упрётся, ты её и трактором не сдвинешь, — Василий Яковлевич подставил ладонь с хлебными крошками под мягкие Майкины губы. — У неё характер покруче твоего, Виктор Батькович. Ну, идите, идите.

Ерошенко не намеревался менять устоявшиеся привычки. По воскресным дням он всегда старался дать своим сотрудникам отдых, сам же по выходным никогда не отлучался, и день, свободный от уроков, оказывался для него и для детей самым нужным: можно отправиться в поход без заботы, к какому часу быть дома, лишь бы имелась про запас краюха хлеба да фляжка с водой. Хоть отбавляй, оказывалось, времени для чтения и игр. Да что говорить, регламент — штука, безусловно, полезная и необходимая, но когда выпадает денёк безо всякого железного расписания, это почти праздник!

После завтрака, когда убрали посуду и привели в порядок столовую, Василий Яковлевич усадил всех за большим столом:

— Хочу рассказать вам историю про лишние буквы. Жил-был, ребята, такой английский писатель Бернард Шоу. Он написал великое множество книг. И однажды он подсчитал, что каждый год целых два месяца тратил на написание лишних, совершенно ненужных букв.

— По Брайлю писал? — вот уж кто никогда не жил без вопросов, так это Меред.

— Почему по Брайлю? Нет, это был самый обыкновенный зрячий писатель. Но в английском языке существует двадцать два гласных звука. Запомнили — двадцать два? А чтобы их выразить на бумаге, нужно всего шесть букв. Меня это тоже очень удивило, когда я жил в Англии.

— Вы и в Англии были, Васья Клыч? — изумился Байназар.

— Это все знают, — громким шёпотом одёрнула его Зоя. — Приехал бы к нам раньше, ты бы тоже про Англию знал.

— Тихо, Зоя! Байназар не виноват, что попал к нам только в этом году. Да, я учился в Королевском институте слепых, правда, не очень долго... Это было довольно давно, в тысяча девятьсот двенадцатом году, стало быть, ровно тридцать лет назад.

Так вот. Шесть букв, таким образом, работают, создавая больше двух десятков гласных звуков, а остальные буквы только пишутся, но не произносятся. Такова особенность английского языка, возмутившая писателя. По-иному обстоят дела в международном языке эсперанто, куда как экономней: в алфавите эсперанто двадцать восемь букв, и с их помощью произносится столько же звуков.

Но сегодня, вообще-то говоря, я хотел рассказать вам ещё об одном необычном языке, который называется «сольресоль».

— Это нотки, Васья Клыч? — перекрикивая внезапно возникший дружный смех, спросил Меред.

— Нотки, правильно, — Ерошенко потянулся за гитарой, и все, словно по команде, тут же умолкли. — Музыкальный международный язык пытались создать больше ста лет тому назад во Франции. Представляете, берёт человек в руки гитару, играет какую-то музыкальную фразу, а все вокруг понимают, что он сказал: «Добрый день!» Потому что из семи нот можно составить почти пятьдесят двухсложных слов, которых вполне бы хватило, чтобы африканец смог понять китайца, туркмен — эскимоса, русский — англичанина... И все вместе эти люди смогли бы прекрасно понимать друг друга. Один держит в руках дутар и с помощью музыки говорит: «Я рад нашей встрече на туркменской земле». А другой на японской флейте отвечает ему своей музыкальной фразой: «У вас так много солнца и очень сладкий виноград!»

Василий Яковлевич хотел продолжить свой рассказ, ночью он специально для этого подобрал на гитаре несколько доходчивых и хорошо звучащих фраз, но вдруг за дверью послышались торопливые шаги Соловьёва. Он распахнул дверь, что-то выкрикнул, оборвав себя на полуслове, когда понял, что Ерошенко не один.

— Что случилось, Анатолий Фёдорович?

— Извините, что прерываю ваши занятия, — по голосу Соловьёва чувствовалось, как сильно он встревожен. — Ребята, оставьте нас одних с Василием Яковлевичем.

— Они разойдутся сами, а мы с вами выйдем во двор, — поднялся Ерошенко и направился к выходу, наверняка зная, о чём станет говорить растревоженный Соловьёв.

— Пересажают нас всех из-за вашего дурака! — трагическим шёпотом заговорил Анатолий Фёдорович, едва они отдалились от столовой на безопасное расстояние.

— Может, и дурак, конечно, — Ерошенко засунул обе руки за поясной ремень. — Но не за себя вам надо тревожиться. Не случилось бы чего с мальчишкой...

— Бандит! Мне говорили! Заявить надо куда следует! Пусть его ищут!

— Только не это! Никуда никаких заявлений! Себе только хуже сделаете.

Скорее всего, новый директор не знал, что спозаранку уже приходил пограничник, старшина заставы Зайченко. Чайком вроде бы побаловаться хотел скуки ради. Василий Яковлевич поболтал со старшиной о том, о сём. Рая подала чай с мелко наколотым рафинадом, удивляясь выдержке Ерошенко: ничем он своего беспокойства не выдал.

— Это самое, — поскрёб щёку старшина, — чё хотел сказать... Сведения есть, — он покашлял смущённо, боясь неосторожно обидеть слепого. — В общем, люди в совхозе, которые знающие, гутарят... Кто-то, Василий, из твоих... вроде бы на ту сторону повадился.

Ерошенко заставил себя улыбнуться:

— И тебе не совестно? Как же ты границу стережёшь, а таким диким слухам доверяешь? Зачем, в таком разе, дорогой товарищ старшина, ты предлагал нам создать детдомовский отряд юных друзей пограничников и он же — отряд самообороны? И с какой целью ты моих мальчишек обучал сборке-разборке боевого ружья? Чтобы веселее сарафанное радио было слушать и такие панические выводы делать?

Старшина шумно потянул из пиалы чай, хрумкнул сахаром.

— Выводы... Ты сам-то, ёксель-моксель, помнишь, как заблудился?

— Я сам заблудился, так сам и обратный путь нашёл, — Василий Яковлевич поднялся, рывком шагнул к двери, прикрыл плотней. Зайченко вынул из кармана галифе платок, обмахнул короткую, как вылитую, шею. — Это к делу не относится. — Ерошенко соврал, поражаясь, с какой лёгкостью на шутке ложь рождается. — Мой личный состав в койках, никто по чужим странам, дорогой товарищ старшина, не шастает.

— Ну ты тоже, Яковлич, так-то вопрос не ставь, — Зайченко обиделся, раскраснелся лицом. — Может, вполне допускаю, информация преувеличенная... Но чтоб ты знал... ну, как это сказать? На всякий пожарный случай, мало ли чего.

Вполне возможно, что старшина из деликатности не устроил проверку. А может быть, на все сто процентов знал, что Петкулаева не было сейчас здесь... Василий Яковлевич помнил, сколько раз Дурды исчезал беспричинно, как легко он всегда объяснял причину отсутствия. Но разве могло в голову прийти, что этот отчаюга через границу ныряет?!

— Послушай, дорогой Зайченко, ты мне в таком случае объясни, будь добр, если подозрения возникли, — Ерошенко помахал перед лицом тетрадью, в которую Рая Киселёва записывала его поручения. Прохлада тут же угасла и не принесла облегчения. — Как ты себе это представляешь? Как прикажешь понимать твоё выражение, будто кто-то повадился на ту сторону ходить? Куда? К кому? И зачем?

Старшина издал странный звук: не то засмеялся, не то застонал. И слова его странными показались. Усталость в них сквозила и недоговорённость:

— Кабы я знал... Что граница? Условная линия. Одной веры люди живут по обе стороны. Если уж твои пацаны, — он сделал нажим на слово «твои», вкладывая в это определённый смысл, мол, слепые, беспомощные, казалось бы, а вокруг пальца любого проведут, если захотят, — под монастырь заставу подводят...

— Не мои, Зайченко, не мои, — как от кислого поморщился Василий Яковлевич, — экий ты, однако... Ладно, дорогой, уважаемый и бдительный товарищ старшина, — Ерошенко не собирался над ним иронизировать, и ситуация была не в пользу учителя, и отношения с Зайченко давно сложились ровные и уважительные, но Василий Яковлевич поймал себя на прорвавшейся в голосе неприязни к пограничнику, а поймав, обругал себя мысленно, пристыдил. — Ладно, Иван, замнём этот вопрос для ясности.

— До поры до времени, Яковлевич, можно и замять, — старшина шумно потянул чай.

— Ты мне в другом помоги, старшина. Остались мы без бумаги, писать детям не на чем. И никто не шлёт — ни Ашхабад, ни Москва, все про нас забыли, всем нынче не до нас.

— Может, и не забыли, а какая-то помеха возникла, оно же у всех, Яковлевич, без своих собственных, понимаешь, шероховатостей не обходится. В каждой, сам знаешь, избушке свои погремушки.

— Вполне может быть и так, — хмыкнул слепой, — только мне от этого не легче, мне детей учить надо, время-то идёт, растут мои моргунята.

Старшина имел представление, как слепые читают, бегая пальцами по строчкам пупырышков, выдавленных на плотной бумаге по какой-то мудрёной системе. Такая чрезвычайная способность людей, лишённых зрения, вызывала у старшины оторопь. Умственная и физическая энергия его как человека военного и, стало быть, рационального, работала пружинисто, скачкообразно, от приказа до выполнения, и не предназначена была к такому могучему, пожизненному применению, как у несчастных слепцов. Но, с другой стороны, разве только умение незрячих читать способно вызвать в человеке, далёком от их трудной жизни, и удивление, и оторопь, и, можно сказать, восхищение?! Ну взять хоть того же Яковлича! Да он, ёксель-моксель, какому хошь нормальному мужику сто очков вперёд даст. И по горам ходит — не плутает, и плавает, и гвоздь, где надо, вобьёт, и грядку вскопает, и любого-то человека он способен понять... Да что человека?! Травинку, птицу любую — понимает и любит непредвзятой любовью...

Такие неожиданные мысли нахлынули вдруг на старшину — как искупление, подумалось ему ненароком, за этот неприятный разговор, причинивший слепому учителю душевные муки. Ерошенко, положа руку на сердце, другого отношения к себе заслуживал, святая душа.

— Как же помочь тебе, Яковлевич? Ежели я понимал бы хоть чуток в твоём деле, — старшина хрустнул сцепленными в замок пальцами.

— Тут семи пядей во лбу не надобно, — с усмешкой произнёс Василий Яковлевич, резким движением руки сгребая упавшие на лоб волосы и локтем двигаясь по столу к гостю. — Давай, Иван, от возможного плясать, может, и открытие сделаем сообща в тифлопедагогике.

Старшина насупился, напрягся перед незнакомым словом:

— Это что ещё за педагогика такая, Яковлевич? Ты давай со мной говори проще, со скидкой, я университетов-то не кончал, ёксель-моксель, сам знаешь. Как говоришь, что за наука такая, с одного раза не ухватишь, с тифом?

— Да упаси Бог, какой тиф, — расхохотался учитель, запрокидывая голову так, что острый кадык забегал вверх-вниз, выдавая нездоровую худобу слепого. Тифло... Я сказал — тиф-ло-пе-да-го-ги-ка, от греческого названия, имеется в виду обучение незрячих.

— Силён ты, Яковлевич, — кашлянул в крапленный веснушками кулак старшина, пряча смущение. — Гляжу на тебя и диву даюсь: как один человек стока всякой всячины знать могёт! Дом Советов, а не голова у тебя!

— Да и ты ведь, Иван, хоть и любишь казанской сиротинушкой прикинуться, щи лаптем не хлебаешь, как я погляжу. Да и то, иначе какой из тебя командир.

— Спасибо на добром слове, — скуластое, дублёное лицо Зайченко расплылось в улыбке. — Так что за дело? Говори.

— Хочу попросить у тебя мешки. Я видел на заставе бумажные мешки, не знаю уж, что вы в них получаете, но сдаётся мне, если мешки разрезать поаккуратней, эта плотная бумага может сгодиться нам для письма.

— А что ты думаешь! Вдруг да подойдёт! У нас этого добра накопилось вагон и маленькая тележка.

Старшина встал, шумно допил чай, стукнул пиалкой об стол.

— Не держи обиды, Яковлевич! — он хлопнул Ерошенко по плечу, пожал протянутую руку. — Сам понимаешь... это самое... дела не шуточные...

...Петкулаев не появился ни к обеду, ни к ужину. Соловьёв в негодовании своём достиг градуса кипения. Ерошенко отмалчивался.

Ночью он долго бесплодно сутулился над письменным прибором — не написал и двух фраз. Давно маячила, просилась на бумагу туркменская сказка. И в голове вроде бы сложился остов бесхитростного сюжета, но какая сейчас работа, когда такое творится...

Где-то на городской окраине взахлёб лаяла собака, рвалась с привязи. Ерошенко даже показалось, что он слышит звяканье цепи. Духота давила нестерпимо, все окна и двери были распахнуты, но ни малейшего сквозняка не возникало. В июле на юге Туркмении жара становится несносной, природа цепенеет, ища спасения в летаргической неподвижности. Даже слабое, неприметное колебание воздуха, иногда и воображаемое, порождает благостную надежду на облегчение. Прокалённая, иссушённая земля, прожаренные солнцем стены пышут, ртутный столбик термометра подпирает число «50», и признаки бедствия усиливаются отсутствием сквозняков: бессильная природа не откликается на человеческие мольбы, изнурённая пеклом...

«Всё, хватит! — сдался, наконец, Василий Яковлевич. — Какого чёрта мучаю себя?! Надо прекратить эти бдения до октября. Иначе такое можно насочинять, что в жёлтый дом сдадут». Он поднялся из-за стола, потянулся до сладостного хруста в плечах. Дети безмятежно спали. В предутренние часы сон крепок, и даже непомерная жара не способна его нарушить. Поясница ныла от долгой неподвижности. Ерошенко приблизился к кровати и, держась за поперечину спинки, сделал несколько наклонов.

Сдёрнув покрывало, он осторожно присел на скрипучую сетку, и в тот же миг услышал осторожные, едва приметные шаги. Не показалось ли? Ерошенко метнулся к оконному проёму, замер. В тиши спящего пустыря, нарушаемой нестройными хорами лягушек у забора, чуткое ухо уловило едва слышимые звуки шагов. Человек, который осторожно приближался к детскому дому, умел ходить легко, не тяготясь теменью. Шаги приближались. Василий Яковлевич прижал руку к груди, словно это могло унять участившиеся удары сердца. «Дурды?» — чуть было не спросил у темноты Ерошенко, но спохватился, не выдал себя.

Ещё несколько секунд, и сомнений как не бывало: это Петкулаев. Любого из мальчишек Василий Яковлевич отличал по множеству особенностей. При желании можно было составить партитуру звуковых примет. «Досье, — шевельнулась язвительная мысль. — Партитура-досье! Граждане Михайловы, купите идею у бедного слепца!»

Дурды двигался с уверенностью человека, повторяющего хорошо известный, заученный маршрут. Манера ставить ногу на полную ступню придавала его походке мягкую, звериную вкрадчивость. «Дурачок ты мой, лазутчик окаянный!» — кольнуло сердце, и не злость, а жалость ощутил Ерошенко.

Природа одарила Петкулаева редчайшей для слепых способностью не ощущать ни малейшего беспокойства перед пространством. Так опытный пловец не задумывается, какая глубина под ним, и не боится бездны. Природное бесстрашие Дурды подкреплялось звериным чутьём опасности, откуда бы она ни исходила или могла появиться. Он словно кожей чувствовал не то чтобы саму опасность, а скорее даже возможность её появления. Эта готовность к возникновению внешней угрозы не имела ничего общего с мнительностью, которая свойственна многим слепым и очень мешает им, принуждая жить в нервном перенапряжении. Василий Яковлевич учил детей не использовать весь запас интуиции и слуха, а включать в работу лишь необходимый минимум эмоций, оценок, которого достаточно, чтобы в нужный момент безошибочно принять верное решение. Петкулаев лучше других был наделён этим счастливым для незрячего человека качеством.

Дурды остановился рядом с окном. Слышно было, как дышит. Вдруг замешкался, завозился, кряхтя по-стариковски. Глухо, еле приметно ударился кирпич о кирпич. Ерошенко машинально прикинул — от окна метра полтора, низко, у самой земли. Неужели тайник? «Ах, мерзавец! Голову оторвать мало, балда такая! — сражённый очевидной правотой старшины Зайченко, Василий Яковлевич присел на край кровати. — Ну, стервец! Получишь! Задам я тебе порку по первое число».

У входа в спальню Дурды разулся. И Ерошенко неожиданно для себя лёг: не время для разбирательства! Утро вечера не темнее, как говаривал незабвенный друг детства Герасим Лапин. Да, милое дело, нечего сказать!

С кошачьей осторожностью Дурды прошёл к своей койке, лёг, не скрипнув кроватной сеткой. Не прошло и минуты, как послышалось его ровное дыхание.

Заснуть не удавалось. Обмахиваясь краем простыни, Василий Яковлевич пытался успокоить себя, но никаких слов в пользу Дурды не находилось. Одна-единственная мысль, назойливо, как прилипчивая муха, возвращалась, как ни гнал он её от себя: если Дурды сумел незаметно пересечь границу, идя на ту сторону, то ничто не мешало мальчишке так же ловко вернуться. Не впервой ему, конечно, совершать эти вылазки, чертёнку безрогому, контрабандисту непутёвому... Не дай Бог, если собаки с заставы возьмут след. Ничем тогда мальчишке не помочь!

Прошло не меньше часа. С северной стороны, на горе, где ещё с царских времён стоял огромный каменный крест, ударил одиночный выстрел, ненадолго всполошив кушкинских собак. До революции крест, вытесанный солдатами южного форпоста, символизировал мощь империи. Загадка, почему не убрали его? Почему поныне над советским пограничным гарнизоном высится символ христианской веры? Неужто не порождает он у местных жителей глухого раздражения? Интересно, а с афганской стороны он на каком расстоянии виден?

Ерошенко натянул брюки, вышел во двор, обогнул дом, морщась, когда колючие камешки попадали под босые ступни. Вот и окно — он ухватился за створку. Ещё шаг вправо. Василий Яковлевич присел на корточки. Хрустнули колени. «Выстрел на горе тише прозвучал, чем бедные мои суставы трещат», — усмехнулся Ерошенко, шаря по цоколю стены. Он быстро нащупал шаткий кирпич, наскоро сунутый в узкую нишу. Засосало под ложечкой, словно от найденного тайника исходила угроза какой-то неотвратимой беды.

Прихватив кирпич с двух сторон, Василий Яковлевич слегка покачал его и без усилий потянул на себя. В пустоте рука нащупала небольшой свёрток. Тугой узел развязал зубами, торопливо развернул хрусткий пергамент. Такой бумаги ни в одном магазине Кушки никогда не бывало. Василий Яковлевич размял пальцами несколько крупинок. Характерный запах не оставлял возможностей для сомнений.

Он дрожал, будто от холода. «Только не это! — как заклинание, бормотал он. — Только не это!» Теперь он знал, что укутал в свёрток отчаянный Дурды. Не интуиция сработала, не догадка — именно знание.

Несколькими минутами позже, силясь отказаться от желания немедленно поднять Петкулаева, Василий Яковлевич отчётливо восстановил в памяти и намёки участкового Пальчикова, и как заговаривал зубы пограничный старшина Зайченко. Выходит, этот детдомов­ский контрабандист не сегодня задал им задачку, да оказался ловчее, чем могли они себе представить. Ну, балда такая! Ну, дьяволёнок паскудный!

Кусок опиума, вынутый из тряпицы, тянул граммов на двести. Ерошенко покачал его на ладони, понюхал, лизнул. Нет, ошибка исключена! Как это часто с ним случалось, маленькой провокации оказалось предостаточно, чтобы всколыхнуть в отзывчивой памяти имена, адреса, движение событий, которые, казалось, растворились во времени навсегда. Выплыла из небытия курильня в Моулмейне, старый Матья, которого он выручил в минуты тяжких страданий. Боже ты мой, чего только нет на пыльном чердаке, именуемом памятью!

Он забрёл тогда в эту нелегальную курильню из чистого любопытства, сам её выследил, а выследив, не мог одолеть нездорового и небезопасного интереса. В тесной комнате было душно, запах дурманящего дыма смешался с потом. Люди, безразличные друг другу, валялись, сунув под себя тугие подушки. Школьный сторож Матья, который, сам того и не подозревая, и навёл Ерошенко на след, что-то бессвязно бормотал в ответ на требования хозяина заведения расплатиться. Ерошенко сделал это за бедолагу-сторожа. Матье подали трубку с вожделенной начинкой. В трубке сипело и булькало. Матья тянулся поцеловать спасителю руку. «Мне снилось, — сказал он Василию неслышным шёпотом, — будто я гусеница. Скажите, господин мой, может быть, это гусенице снится сейчас, что она Матья? Чей сон я видел? И кто я есть?»

Этот случай сдружил их. И однажды Матья открыл Василию простое правило человеческого поведения. Ерошенко чувствовал, что настала пора прощаться с милой его сердцу Бирмой. Он знал уже по себе всю пагубность такого раздвоения — разум ратует: «останься!», а душа неумолимо требует движения, дороги. Он думал, что внутренняя распря ума и сердца не заметна со стороны. И, как выяснилось, ошибался. Старик Матья, погасший, казалось Василию, человек, безразличный ко всем, пришёл после занятий в классную комнату, спросил разрешения побыть с учителем и заговорил:

— Скучаешь? Тоскуешь по своим русским родителям и друзьям?

— С чего ты взял? — удивился Ерошенко. — Кто тебе нашептал?

— Матья умеет видеть, — с непередаваемой грустью произнёс сторож. — Учитель, хуже всего живут те, кто не умеет с достоинством принять свою судьбу. Чтобы научиться правильно жить, надо понять разницу между удачей и радостью. Удача мимолётна, она чаще всего дело случая, как найденный на пыльной дороге золотой. Радость никогда не связана с монетами. Ищущие только удачу не живут в радости.

— А что, старик, — протянул ему руку Василий, — мне по душе твоя доморощенная философия.

...Две кладовки оказались заперты, но клямка на третьей двери, рядом с кухней, держалась на проволочной петле с помощью щепки. В ближнем углу Ерошенко нашёл лопату.

В глубине двора за дощатой уборной он принялся рыть яму в пересушенной, твёрдой земле. Усердие его было результатом глухой ярости и страха. Могила для куска опиума получилась огромной, он понял, что переусердствовал, и одновременно явилось отчётливое осознание этих двух движущих им мотивов поведения — страха, панически бесконтрольного состояния, и едва ли не звериной ярости, так он для себя определил, не пытаясь найти более точных слов, да, возможно, это и было самое точное и близкое к истине определение. Встав на колени, он руками сгрёб грунт в яму, старательно разгладил землю. «Боже мой, а кирпич?! — вспомнил вдруг Ерошенко и обомлел. — Кирпич-то я не сунул на место!»

Оказавшись снова под окном спальни, он действовал теперь быстрее и увереннее. Кирпич был на месте, надёжно прикрывал тайник. «Не память подвела, — объяснил себе Ерошенко, — а всё тот же липучий, мерзкий страх. Хорошо бы посадить кирпич на раствор, вовсе заглушить тайник, который способен стать предателем». Но с такой работой ему сейчас не справиться. Ерошенко вернулся в сад, отыскал заступ и, отойдя на несколько шагов, зарыл тряпку.

— Доброе утро, Василий Яковлевич! — голос Раи Киселёвой заставил его вздрогнуть. — Что это вы ни свет ни заря решили в земле поковыряться?

— Здравствуй, — воспитательница не уловила в его голосе привычной приветливости. — Сдуру, можно сказать, ковыряюсь, радикулит лечу.

— Поясница болит? — Киселёва была из редкостной породы сострадательных людей. — Василий Яковлевич, зачем же вы в таком состоянии натружаетесь?! Не приведи Господь, ещё сильнее спина разболится. Давайте-ка солью погреем. Раскалю на сковородке, и через полотенце погреем. Как рукой снимет. А?

Ерошенко отрицательно помотал головой:

— Не сочти за труд, Раюшка, положи лопату на место, в крайней кладовушке брал. Детей поднимать пора? Который час?

Киселёва засмеялась:

— Разве наших надо будить? Вон они, все высыпали на веранду.

Издалека раздался мальчишеский голос Зои:

— Васья Клыч, доброе утро! Раиса Александровна, доброе утро! Вы почему так далеко?

— Доброе, доброе! — Ерошенко передал Киселёвой лопату и зашагал к дому. Девочки кинулись навстречу. Позади Зои и Агчи, сдерживая порыв, шёл Меред Нурлиев. Втроём они почти одновременно попали в объятия поспешившего навстречу Василия Яковлевича, завизжали, заверещали от восторга. Киселёва остановилась, засмотрелась, хотя не впервой ей было наблюдать подобные сцены.

— Кутята, и только! — послышался за спиной голос Прасковьи Митрофановны. — Тычутся в Яковлевича, словно к мамке тянутся.

— Так он и есть им и мамка, и папка, и советская власть. На радикулит жалуется, мама.

— Пойди пшено перемой, — приказала повариха. — А я, пока суд да дело, лук пережарю. Не похоже, чтобы он от радикулита маялся. Хотя в наши-то лета каких только хворей не скопилось в теле.

Уходить следом за дочерью она не спешила, стояла, прислонившись к кривой урючине, вроде бы бездумно наблюдая за вознёй Ерошенко с детьми. «Сколько же доброты и терпения мужик в себе накопил? — думала повариха. — Другой бы свил кокон из своего собственного несчастья, и кто укорил бы его за это? Да никто, ни единая душа. А он ну чисто клушка с ними водится, всех под крылышко взять норовит».

Агчу, постанывающую, как сытый голубь, от удовольствия, Василий Яковлевич взял на руки. С боков, ухватившись за рубаху, шагали Меред и Зоя.

— Все поднялись? — Ерошенко прижался щекой к Агче. — Если Дурды не встал, не будите.

— Пришёл? — язвительно уточнил Нурлиев.

— Мы с ним проболтали полночи, пусть поспит.

— Вот вы вечно такой, Васья Клыч, — принялся канючить Меред. — Мне так никогда минуточки не дадите лишней, отбой есть отбой, и всё, хочешь, не хочешь, а ложись. А другим, значит, можно?

Ерошенко засмеялся и потрепал обидчивого Мереда по затылку:

— Хочешь, и для тебя исключение сделаю? Будем лягушек слушать всю ночь, сколько выдюжишь.

— И я, и я! — захлопала в ладоши Зоя. — Я люблю, когда лягушки.

— Дура, — пробурчал Меред, — нашла кого любить.

Ерошенко присел на крылечко, сказал сквозь смех:

— Будет вам, балды такие, ссориться по пустякам. Вот с кого пример берите, — он опять прижался к щеке Агчи, — сидит себе смирненько и никого не обижает.

— Я тебя люблю, Васья Клыч, — Агча обхватила его за шею. — Больше никого.

Ерошенко разбудил Дурды, когда все ушли завтракать. Петкулаев пытался натягивать на голову простыню, бурчал спросонья, но Василий Яковлевич неожиданно для себя крикнул:

— Встань, паршивец, немедленно!

Дурды словно ветром с постели сдуло.

— Умойся и мигом ко мне. Возле забора жду, где топливо храним.

Он недолго сидел на ящике, скрываясь за грудой саксаула, завезённого пограничниками прошлой зимой. Солнце начинало припекать, хотя было не больше девяти. Потянул слабый, словно дыхание младенца, еле ощутимый ветерок, и это колебание воздуха чутко улавливали лицо и руки, и рождалась надежда на милость природы ко всему живому и сущему.

Послышались осторожные, кошачьи шаги Петкулаева.

— Я здесь, — негромко сказал Василий Яковлевич, повернув голову на звуки шагов.

Петкулаев приблизился.

— Садись.

Дурды нащупал порожний ящик, сел. Слышалось далёкое тарахтение одинокого трактора. Где-то неподалёку протрубил ишак.

— Рассказывай. Чего молчать-то? — Ерошенко каблуком высверливал ямку в земле.

— Про что? — не сразу отозвался Дурды.

— Про то, за что из меня пограничники душу вынуть хотят, вот про что, — Ерошенко едва сдерживал напор гнева. — Балда такая, куда тебя черти носили?

— Учитель, не сердитесь, я виноват, — Дурды забубнил монотонно, заученно. — Я дурак, учитель. Из Тахтабазара дружок пришёл, в гости позвал. Ай, пойду, думаю, всё-таки той будет, плов будет, весело будет. У туркмен грех отказываться, когда в гости зовут, вы же знаете, Васья Клыч.

— Ты себя не слышишь, паренёк, — не сразу отозвался Ерошенко, не переставая ковырять ботинком почву.

— Чего слышать-то?

— Не слышишь. Если бы услышал, как я, со стороны, то обязательно устыдился бы собственной лжи. Ты говоришь, грех от приглашения отказываться? А врать не грех? Или туркмены — народ особый, и враньё за доблесть у вас считается?

— Не надо, Васья Клыч, сразу — грех, доблесть... Говорю же, в Тахтабазар ходил.

Ерошенко понизил голос, почти на шёпот перешёл:

— Гостинец, скажешь, откуда принёс?

— Какой ещё гостинец?

— Дурды, балда такая, я всё знаю, ты это учти. Сейчас нагрянут пограничники. Собаки ихние только след чуют, они слов не понимают и словам не верят, в отличие от старшины Зайченко. И загремишь ты под фанфары по первое число. Да и я с тобой за компанию.

— Да ладно вам, Васья Клыч, — Дурды резко качнулся на скрипучем ящике, — какие ещё собаки? Придумаете тоже...

— Тайник! — подался к нему Ерошенко. — Терьяк!

— Не курю, клянусь! Учитель, клянусь, не курю, поверьте!

— Зачем носишь? Зачем границу нарушаешь? Подстрелят ведь как кеклика беззащитного!

Дурды засмеялся:

— Кто учил по горам ходить? Вы и учили! Тот ещё не родился, кто Дурды выследит!

Не скажи он этих хвастливых слов... Ерошенко словно крутым кипятком ошпарило дурацкое бахвальство мальчишки. Он вскочил, вцепился в Дурды.

— Не бейте, учитель! Не надо! — взвыл Петкулаев, пытаясь сбросить руки Василия Яковлевича, тисками сжавшие его плечи.

— Мальчишка бестолковый!

Он чувствовал: другие, совсем другие слова нужны, чтобы Дурды понял цену минувшей ночи, бессмысленность собственного риска. Но не было этих слов, и с теменью ночной растворилась, расплавилась под солнцем необходимая трезвость мыслей. Окончательно теряя контроль над собой, Ерошенко мял и крутил ухо Дурды, скулящего подраненным кроликом.

За забором послышались тяжёлые, торопливые шаги, в сапогах кто-то бухал по гулкой, запечённой земле.

— Что вы делаете, Ерошенко?! — он узнал хриплый голос Колышкина, директора фисташкового совхоза. — Отпустите ребёнка!

— Ребёнка? — задыхаясь от гнева выдохнул Василий Яковлевич. — Я покажу тебе, ребёнок! Дьявол сущий! Музавер!

Дурды, корячась и повизгивая, разжал, наконец, цепкие пальцы учителя. Василий Яковлевич успел ухватить его за ворот рубахи. Дурды рванулся. Заношенная, застиранная ткань с треском лопнула на груди, посыпались пуговицы, и кусок рубашки остался в пятерне Ерошенко.

— Одумайтесь! — кричал Колышкин, перебираясь через штакетник. — Что вы себе позволяете?! Я на вас в суд подам, узурпатор! Это же ваш ученик!

— Ученик?! Ученик, Колышкин, это не тот, кого ты учишь, а тот, который у тебя учится. Понятно? Дурак! — Ерошенко тяжело дышал, не пытаясь догнать Дурды. — Дундук настоящий! Самсык!

— Я дундук? — обиделся Колышкин, кое-как одолев забор. — Под суд пойдёшь! Несчастного ребёнка мордовать! Я сам видел! Мне свидетелей не надо!

Ерошенко упавшим голосом спросил, повернувшись, наконец, к нему:

— Что ты, Николай Григорьевич, блажишь, как слепой в крапиве? Иди своей дорогой, без тебя тошно.

Директор совхоза взвился:

— Так ты заговорил? Ну, я найду на тебя управу! Никому на моей территории не дозволю над детьми измываться!

На крик прибежали Паша Киселёва с Соловьёвым. Следом мчались дети, встревоженно галдя.

— Свидетелями будете! — Всё больше распалялся Колышкин. — Я в суд подаю! Детей калечить! Уму непостижимо!

— Оставьте вы! — Ерошенко скривился, как от зубной боли, и пошёл мимо толпы. Прасковья Митрофановна дёрнулась к нему, протянула руки, но колючий взгляд Колышкина остановил её.

...После обеда два военных паренька принесли по охапке ровнёхонько сложенных мешков, доложили:

— Старшина Зайченко велел, чтоб их разрезали, как вы прикажете, товарищ Ерошенко.

Василий Яковлевич от этой помощи отказался, бойцы ушли, а Рая Киселёва тут же принялась полосовать мешки и утюжить ровные листы горячим утюгом. Витя Дробов был приставлен к ней помощником, и вскоре толстая стопа готовой для испытаний бумаги лежала на столе у Ерошенко. Привычного усилия, с которым он всю жизнь наносил точки в окошечках письменного прибора, упаковочная бумага не выдерживала, насквозь протыкалась металлическим штырьком. Но уже через полчаса Василий Яковлевич приспособился, научил руку понимать, какое лёгкое движение от неё требуется.

— Надо вообразить себя музыкантом, играющим «пиано», — объяснил он детям, огорчённым первыми неудачными попытками писать на новой бумаге. — Можно ещё вот как себе помочь. Представьте, что рука — это птица, а железный грифелёк — её клюв. Только птица наша — не орёл какой-нибудь хищный и мощный, как скорей всего Дурды решил, и, я вижу, набросился на слабую бумагу, как на шкуру барана или ишака. Не-ет, это клювик голубя, горлинки... Вот-вот, у Зои правильно выходит. Молодец! Я вас поздравляю, мои дорогие, теперь нам есть на чём писать. Мешков на заставе много, так что надолго хватит.

Прасковья Митрофановна, сожалеючи, что приходится ей рушить праздничный момент, тронула его за рукав, сказала как можно спокойней:

— Там Колышкин опять по твою душу.

Николай Григорьевич не заставил себя ждать с исполнением угрозы, ведя за собой участкового Пальчикова. Насупленный Колышкин отвёл себе угрюмую роль безмолвного понятого. Одно-другое слово произносил, лишь когда к нему обращался милиционер, который по праву играл первую скрипку в их карательном дуэте. Пальчиков пошёл по комнатам, отыскал Василия Яковлевича, поздоровался за руку и сказал скучным, обыденным тоном:

— Заявление на вас поступило, так что есть необходимость провести вроде как предварительное следствие. Где расположиться?

— Пойдёмте в конторку, — Василий Иванович подумал с горечью, что можно было детей пощадить и при них допрос не затевать. — Там никто не помешает.

Презирая жару, Пальчиков лишь крючки расстегнул на стоячем воротничке кителя. Он давно, добрый десяток лет, служил в этих краях, начинал бойцом в погранотряде, тогда уже к местным условиям применился. Ерошенко, по-хозяйски войдя в конторку первым, сел у окна. Пальчиков по-своему оценил, что ему оставлено место за столом: с одной стороны, это было знаком почтения к законовластию, а с другой — слепой как бы признавал факт своего прегрешения. Пальчикову не нравилось, что Колышкин увязался за ним, но поперечничать директору совхоза не посмел. Отстаивая свою независимость, он старался не глядеть на Николая Григорьевича, который пристроился у двери на шатком табурете, шумно отмахиваясь от огромных, гулких мух-аэропланов.

— Дело, значится, по факту избиения вами, гражданин Ерошенко, воспитанника детского дома. — Василия Яковлевича раздражала манера Пальчикова гнусавить. «Наверное, полипы, — поставил он диагноз. — Неужто боится удалить?» — Фамилию пострадавшего вы должны помочь нам установить прежде всего.

Участковый вынул из потёртой планшетки бланк протокола, поискал глазами чернильницу и ручку, но сообразил, что зря ищет, и устыдился.

Всегда, бывая в детском доме, Пальчикову приходилось одолевать свою почти непобедимую скованность, какую-то одеревенелость в движениях и словах. При этом он забывал, что слепым неведомы его жесты или мимика, следовательно, конфуза нечего бояться.

В планшетке нашёлся огрызок химического карандаша.

— Вряд ли я буду вам большим помощником, — усмехнулся нервно Ерошенко, постукивая пальцами по коленям. — И знаете почему? Только потому, что ни в детском доме, ни вне детского дома никогда детей не бил. Не имею такого обыкновения.

Пальчиков крутанул головой, стёр пот с лица, гнусаво, с нажимом произнёс:

— Товарищ директор совхоза Колышкин, присутствующий здесь, свидетельствует наличие факта избиения.

— С товарищем директором и разбирайтесь в его фантазиях.

— Чего отпираться-то, Ерошенко? — не выдержал Николай Григорьевич. — Кабы я сам не видел! И люди говорят, не впервой за тобой рукоприкладство наблюдается. Ваши же люди говорят.

— Колышкин, Колышкин, — покачал головой Ерошенко и больше ничего не стал говорить, расхотел. Да если и было желание, то не успел бы сказать: топоча незашнурованными ботинками, в дверях появился Дурды, взъерошенный, диковатый.

— Я сам виноват! Васья Клыч не виноват! — выкрикнул он в тесное пространство комнатки. — Всё расскажу.

Василий Яковлевич, чувствуя, как мгновенно захолодели пальцы, вскинул голову. Наблюдательному Пальчикову показалось, что лицо Василия Яковлевича стало ещё бледнее в тот момент, когда он визгливо закричал:

— Молчи, Петкулаев! Кто тебя звал?!

Крик подействовал. Потоптавшись на пороге, Дурды не сразу понял, что едва не выдал себя, учитель же именно этого испугался и с перепугу закричал:

— Иди отсюда, иди, Петкулаев, от греха подальше!

— Не кричите на ребёнка! — Табурет под массивным Колышкиным скрипуче заходил ходуном. — Вы видите, видите? Что я говорил?

Участковый не посмел не отреагировать на прямое обращение к нему. Не отрывая глаз от мертвенно-бледного лица слепого, Пальчиков по добавочному свету, который вновь пролился на Ерошенко из открытой двери, понял, что парень убежал, подстёгнутый криком учителя.

— Не надо нервничать, Николай Григорьевич, — пряча раздражение, сказал он Колышкину. — Очень вас прошу. Мешаете.

— Да у парнишки ухо свекольное! — не унимался Колышкин. — Почему не взглянули?

Пальчиков всем телом повернулся к Николаю Григорьевичу и как можно спокойнее произнёс, делая огромные паузы между словами:

— Я попросил бы не мешать. Извините, Николай...

Тут случилось совершенно непростительное: участковый забыл отчество директора совхоза, просто вылетело из головы! Только что называл Колышкина как положено — и на тебе! В последние год-два такое всё чаще случалось с Пальчиковым, и эти моменты выпадения памяти угнетали его донельзя. Он всякий раз, с усилием, до головной боли напрягаясь, находил, как из такого конфуза выбраться. Позже, когда оставался один, переживал сильно, искал причину провалов памяти. Скорей всего, сказывалось давнее ранение в голову. «Надо бы, наконец, бросить всё к чёртовой матери, — приходил Пальчиков к решению, — и заняться собственным здоровьем. Из этой бурлацкой лямки нужно в один прекрасный день выпрячь себя самым что ни на есть решительным образом».

— ...как вас по батюшке? — Он скользнул взглядом по заявлению Колышкина. — Да, Григорьевич! Вы просигнализировали, заявили, теперь дайте разобраться.

«Хотя, мелькнуло, в чём разбираться? Побил слепой слепого? Да ты, директор, зажмурь зенки и попробуй меня поймать хоть в этой комнатушке, где деваться некуда. Может, он по уху пацану и съездил, только что Дурды кричал: «Сам виноват!» А ты, Колышкин, настрочил о систематических избиениях. Ерошенко не врёт, что рукоприкладством не занимается. Раиса рассказывала, как к нему убогие ребята эти льнут. И что горшки он за ними по ночам выносит...» Рассуждая так, Пальчиков исподволь всё же пытался нащупать неуловимую нить, тонюсенькую, как от распаренного кокона шелкопряда. Что-то всё-таки здесь произошло, не бывает дыма без огня. И испуг у сдержанного, скованного Ерошенко имел место в момент появления пацана. Он, Пальчиков, слава Богу, не слепой, видел, как синюшная бледность залила лицо допрашиваемого, когда Дурды прибежал.

За тонкой стенкой, которую Пальчиков подпирал спиной, гремела кастрюлями повариха. Колышкин тоже слышал возню на кухне, но до него, сидящего возле двери, лучше доходили звуки дворовой жизни детского дома. Василий же Яковлевич, когда Дурды исчез и хлопанье его ботинок отдалилось и растаяло в общем шуме, уловил шёпот у себя за спиной. Нетрудно было определить, кто подкрался снаружи под окно. Вечно Витя Дробов больше всех знает! Кто с ним? А ну, подай голосок!

— Да хоть зуб забери, я тебе клянусь: Дурдышка под самое утро припёрся.

Ехидный смешок:

— Когда ты десятый сон смотрел, точно!

Так смеётся, точно иголочки вкалывает, только Меред.

— Не хочешь — не верь, мне плевать. У Дурдышки спроси.

У Ерошенко спина похолодела, будто погода с жары на мороз враз сменилась, прямо-таки обдало чукотским тундровым дыханием. Неукротимый Витя, незаменимый, чёрт его побери, помощник! «Никогда не удастся, — с горечью подумал Василий Николаевич, — отучить Витьку от высокомерия. Ну просто в каждом слове сквозит собственное превосходство. Видит Бог, ни за какие особые таланты Витя чуть ли не секретарём моим стал, а только потому, что видит мало-мальски. Но физическое превосходство — это ещё далеко не всё... Тем более что никто не знает, надолго ли отступила Витина слепота... Дай Бог, чтобы Пальчиков не навострил уши, тогда пропадай моя телега, все четыре колеса!»

Нурлиев молчал, то ли соображая, как ответить на Витину обычную грубость, то ли прислушиваясь к Пальчикову. Участковый оставил совхозного директора в покое и перекинулся на слепого.

— Вы чтобы не вообразили, Василий Яковлевич... Я, конечно, уважаю вас, не без того... Но это... как бы сказать... В ваших же интересах правду говорить. Живём на границе, время сами знаете какое...

Ерошенко нервно ответил:

— Читали бы лучше политинформации у себя в милиции.

И сам испугался непроизвольной глупости. Пальчиков удивлённо вскинул белые, выцветшие брови. Николай Григорьевич, в упор на него глядя, покачал головой, подбородком стал указывать на Ерошенко: что, съел? Вот он, весь как на ладони! Защищай его больше, заступайся! Пальчиков на дёрганье совхозного директора не среагировал.

— Извините, — тут же поправился Ерошенко. — Пожалуйста, не обижайтесь, Степан Кириллович.

— Я не Степан Кириллович в данный момент, — всё же построжал участковый, — а лицо должностное. И не надо, когда с вас допрос снимают, шибко грамотного из себя ставить.

— Нет, нет, ни в коем разе, — покорно пресным тоном произнёс Ерошенко, не переставая прислушиваться к заоконному шёпоту. Назойливая муха гудела над головой.

— Узнаешь, когда я его выслежу. — Витя не унимался, ему важно было своё доказать. — Пойду за Дурдышкой, как хвостик, и всё прознаю.

Нурлиев, громко, не таясь, засмеялся:

— Витенька, не позорься! Он тебя живо обнаружит. Изметелит, убежать не успеешь.

Ерошенко резко качнулся к окну, опережая Пальчикова, и крикнул:

— А ну-ка прочь отсюда! Мешаете!

Громче загромыхали кастрюли на кухне.

— Да вам чудится, Василий Яковлевич, — насмешливо произнёс участковый, двумя пальцами подёргивая китель, прилипающий к потному телу, — никого снаружи нету.

— Может, и чудится, — вернулся на своё место слепой, принял покорную позу: прямой, как доска, и руки на коленях. — Давайте, если можно, заканчивать. У меня отпуск, к отъезду собираться надо.

— Колыма, Ерошенко, по тебе плачет, вот бы я отпуск тебе какой дал, будь моя воля, — побагровел Колышкин. — Над детьми издеваться, так у него не отпуск! — Он с отвращением смотрел на бледное, белое, как у амударьинского усача, лицо слепого.

Участковый, досадуя, взглядом постарался окоротить Николая Григорьевича.

— Как человек, который вас давным-давно знает, товарищ Ерошенко, — отцом родным и наставником заботливым, вот кем был сейчас Пальчиков, если по голосу судить. Роль эта ему нравилась, как нравилась и двойственность выбранной игры, — я, конечно, не допускаю факта рукоприкладства с вашей стороны. Но и гражданин Колышкин, надо полагать, в чём-то прав. — Как вылетели внезапно из памяти имя-отчество фисташкового директора, так и восстановились, вернулись вдруг на своё законное место, чему Пальчиков не мог не порадоваться, и закрепил тут же эту удачу. — Прав Николай Григорьевич, прав, а в чём прав, тоже ещё один вопрос.

Колышкин заёрзал на скрипучем табурете, не в состоянии понять, куда кренит участковый.

Повариха Киселёва возникла у входа, как по вызову.

— Василий Яковлевич, зовите гостей в столовую, кашу нашу откушать. Извиняйте, если разговор перебила.

— Какая каша? — озлился Колышкин, чувствуя спиной близкое бабье тело. — Что за глупости?

— По-вашему, может, оно и глупости, — рассмеялся Пальчиков, прекрасно понимая хитрый маневр Раискиной матери, — а мне ещё в Тахта-Базар добираться, так что само то будет заправиться на дорогу. Спасибо, тётя Паша, давай твою кашу. Ёшь твою клёш! Стихами заговорил! Чокнулся, не иначе. Запишем, — Василий Яковлевич поразился, с какой лёгкостью участковый менял интонацию. — Та-ак, значит: фак-ты-из-ло-жен-ные... дум-дум-дум... пум-пум-пум... рас-сле-до-ва-ни-и-не-под-твер-ди-лись.

— С тебя расследователь, — поднялся, грохоча табуретом, Колышкин, — не получился. Ладно, Ерошенко, повезло, считай на сей раз. Но я тебе обещаюсь, я до прокуратуры достучусь. Детей тебе наш народ доверил вовсе не для того, чтобы ты на них свои больные нервы вымещал.

***

...Чем чаще я вспоминаю Англию, тем больше эти месяцы — от февраля до сентября двенадцатого года — кажутся мне зыбким сном. Так здесь, в Туркмении, бывает в июле, когда наваливается нестерпимая жара и тебя против воли твоей окутывает морок, спихивает с твёрдого берега в пропасть липкого, миражного сна... Занявшая около недели дорога из Москвы в Лондон осталась в памяти каждым часом, каждой минутой, цельной и яркой мозаикой. Воспоминания же об Англии похожи на буквы брайлевского шрифта, в которых выпуклых, осязаемых точек гораздо меньше, чем их должно быть.

Забавно, Стрекоза, но именно там, вдали от дома, я открыл для себя замечательного русского писателя Ивана Сергеевича Тургенева. Для этого стоило, пожалуй, одолеть несколько тысяч километров! А помог чудесному открытию не кто иной, как Пётр Александрович Кропоткин, знаменитый анархист, осчаст­лививший меня своим вниманием и добротой. Меня к тому времени уже выперли с треском из Королевского института, где терпели из милости как ничтожного сайзера, то есть нищего студента. Словно изношенное бельё сбросил я с себя это унизительное состояние приживала. Меня заела тоска по русской речи, мне не хватало, как воздуха, родного языка. И — о, счастье! — я набрёл на Шарлотта-стрит на клуб российских политэмигрантов. Там снабдили меня адресом князя Кропоткина, и на следующий день спозаранку я сел в поезд, который за полчаса доставил меня на станцию Харроу.

По моим понятиям, Пётр Алексеевич жил не богато и не бедно, а так себе, серединка на половинку. Как в Японии говорят, кто терпелив, тот бедности не поддаётся. Он не чурался физического труда, и стул, на который меня усадили, и кресло, в котором сидел хозяин дома, были сделаны его руками, о чём не без гордости поведал мне старый анархист. Он обеспечивал семью овощами, возделывая огород здесь же, под окнами домика, благо ковыряться в земле научился, пока сидел во Франции в тюрьме Клербо. А денежки зарабатывал лекциями и журналистикой, трудился, как муравей, не зная роздыха. Надо ли говорить, Стрекоза: он покорил меня ещё до того, как я его увидел в первый раз!

Самодельное кресло скрипело под ним, когда он хохотал над моими рассказами о том, как наставлял нас в московской школе воспитатель Булгаков: «Кропоткин — это нарыв на теле общества, бузотёр наподобие нашего Герасима Лапина, который только и знает, что нарушать порядок в классе». Но я-то был уверен, что Лапин у нас самый умный и справедливый мальчик. И если Кропоткин на него похож, то никакой он не враг общественного благополучия.

Расспросив меня о семье, родителях, о порядках обуховской жизни, Кропоткин вдруг заговорил о Тургеневе. Помню дословно:

— Он заслуживает больше, чем уважения, уже только за то, что уловил и обдумал совершенно новый тип человека, созревший в русском обществе.

И азартно воскликнул:

— А «Записки охотника» читали? Этим произведением Иван Сергеевич оказал огромную услугу России, вызывая отвращение к крепостному праву.

Тут в комнату вошла жена князя, принесла чай, и Пётр Александрович сказал, посмеиваясь:

— Признаюсь вам, молодой человек, мне выпало редкое счастье найти жену по сердцу. И я считаю, что должен за это благодарить Тургенева, ибо с младых ногтей моё отношение к женщине определила его повесть «Накануне». А последующим своим творчеством он вселил в меня высшие идеалы и показал всем нам, какие сокровища таятся в уме и сердце русской женщины.

До этой встречи Кропоткин казался мне грозным и яростным бунтовщиком, а познакомился я с милым и добрым человеком, кротким и обаятельным стариком.

Когда я вернулся в Москву, первым делом упросил Актёра Актёрыча Струмилина прочитать мне вслух тургеневские рассказы, потому что на эсперанто и по Брайлю их переводов ещё не существовало. И всякий раз, слушая его надтреснутый голос, чуть-чуть смягчённый толикой елисеевской водки, я благодарил судьбу за встречу с великим, бесстрашным и мудрым человеком, жившим близ Лондона и вразумлявшим меня, что проза Тургенева не имеет себе равных по художественной отделке и стройности, что произведения его звучат, как мощная музыка Бетховена. Это сравнение я был уже тогда способен оценить: оркестр в Королевском институте слепых звучал бесподобно, не то что наш ресторанный состав в «Якоре», и репертуар у него сложился что надо. За два месяца я успел узнать и полюбить не только Торжественную мессу, Пятую симфонию и сонаты Бетховена, но и кантаты Баха, сюиты Генделя...

Королевский институт вполне оправдывал своё второе название — Музыкальная академия слепых. Обустроена академия замечательно — от великолепных классов до плавательного бассейна, от концертного зала до стадиона, где игроки находили друг друга по звону бубенчиков на браслетах, без которых никто не выходил на поле.

Меня зачислили после изрядной подготовки, и среди тех, кто принимал во мне участие, ближе всех оказался Уильям Мэррик. Во-первых, он был предан эсперанто, как японский бог Дзидзо был предан своей идее бескорыстно помогать бродягам вроде меня. (Видишь, я запомнил твою статью в женском журнале, где ты, Стрекоза, советовала воскресить память об этом покровителе детей и путников.) Второе — этот приветливый господин Мэррик приютил меня на какое-то время в своём богатом доме, и я жил там как у Христа за пазухой. В-третьих, он сам кончил Королевский институт и состоял членом его совета. С Мэрриком я не испытывал почему-то той жуткой ностальгии, что навалилась на меня с первых дней пребывания в Англии. И люди все вроде хорошо ко мне, просто по-родственному, относились, а затосковал, такое нытьё сердца развилось, хоть вешайся.

В Англии в это время вышла в свет первая книга Генриха Лойкена (прежде романов на эсперанто никто здесь не сочинял). И друг мой Мэррик читал мне вслух, как недавно делал это в Москве старик Струмилин, и хоть он уступал Актёру Актёрычу в мастерстве, я имел возможность оценить простой, естественный язык, каким написан был роман (а вот название его напрочь забыл!). И действовали-то в нём почти одни эсперантисты. Что было ново и поучительно.

Мы отметили этим чтением день Сент-Джорджа, то бишь Святого Георгия. Его в Англии, как и у нас в России, изображают с копьём, которым он поражает дракона... Тогда мне не дано было знать, Стрекоза, что пройдёт много лет, и Сент-Джордж станет моим спасителем!

Уже позже, после возвращения в Москву, я познакомился с романом и книжкой стихов Эдмона Прива, того самого, с которым водила дружбу Анна Николаевна Шарапова. Она и читала мне, и на книжках этих двух авторов стало вызревать моё собственное, ещё робкое, но вполне осознанное желание испробовать себя в эсперанто-литературе. Но никому, даже Анне Николаевне, я не посмел об этом сказать.

Королевскому институту, куда меня вряд ли взяли бы без рекомендации Уильяма Мэррика, принадлежала громадная территория; не берусь сказать, сколько там десятков километров было вдоль и поперёк. Одно наверняка знаю: учебный и жилые корпуса окружали немеряные просторы — поля, перелески, пруды...

Днём такого со мной не случалось, но по ночам, когда в открытые окна залетал свежий ветерок и приносил запахи травы, цветов с ближних луговин, я забывал, куда меня занесло, — мне чудилось, будто я дома, в Обуховке, и за окном шумит Барский лес, и медленно течёт, шурша осокой, речка Котёл. Испытывая необъяснимую тревогу, я выбирался из спальни и бродил вокруг домов, наслаждаясь одиночеством. Как-то я набрёл на конюшню. Всё получилось само собой: обнял за шею лошадь, и она покорно вышла из стойла. И тогда я вскочил на неё и мы помчались во весь опор. Сильный ветер бил мне в лицо, хлестали ветки, дробно, весело стучали копыта. Эх, пропадай моя телега, все четыре колеса! Ошалев от буйной скачки, я стал вопить, и слава Богу, что никто из тех, кто выскочил на топот и крик, не знал русского, деревенского языка. Английские конюхи, пожалуй, знают эти слова, но не чопорные преподаватели, это точно!

Меня остановили, на меня негодующе кричали: «Как ты посмел?! Ты же ничего не видишь! Можно разбиться!» Я сказал: «Не волнуйтесь, лошадь-то зрячая! И этого достаточно!»

Этот ночной галоп мне как-то спустили. Но на той же неделе я решил ночью искупаться в ближайшем пруду, и опять был переполох, охи-ахи, суровый выговор... Тут-то я и выяснил, что слово «хулиган» имеет английское происхождение, и с этим клеймом меня вытурили из Королевского института слепых. Ты знаешь, Стрекоза, я не слишком-то расстроился. И Мэррик с женой не журили меня...

Не кто иной, как Уильям Мэррик, первым сказал: «Япония». И сказано это было в разговоре о том, каково живётся слепым в разных странах мира. Мэррик был убеждён: нигде не создано таких условий, как в Японии! Сказочная страна — и сказочное отношение к незрячим!

Анна Николаевна свела меня с людьми из японского консульства в Москве. Они нашли недорогого учителя, и через полгода к моему неуверенному английскому добавился ещё менее прочный японский язык.

Я поехал домой отпроситься в дальнее путешествие у мамы с папой, и моя сестрёнка Нина стала по-своему готовить меня в дорогу — читала вслух очерки Чехова о путешествии на Сахалин и записки мореплавателя Головина о его приключениях в плену у японцев.

Пришла весна четырнадцатого года. Я сунул в вещмешок драгоценный подарок Мэррика — пишущую машинку «Стензби», тяжеленный словарь, изданный по Брайлю, взял гитару и сел в поезд. Ударил станционный колокол, и началась дорога на Дальний Восток и в Японию. К тебе, Стрекоза Томби...

Глава 6

 Сгорбившись над столом, Ерошенко неторопливо тыкал штырьком в клетки письменного прибора. Дверь в конторку по обыкновению была распахнута. Иногда рука накалывала буквы, стремительно стуча по пластине, как голодная курица по рассыпанному просу, иногда надолго замирала в воздухе, словно голова какой-то медлительной, задумчивой птицы с острым клювом.

Рая любила со двора наблюдать за ним. Лицо Василия Яковлевича то напрягалось, каменело, и сам он мог долго оставаться неподвижным, охватив длинными пальцами крупный подбородок, то вдруг рождалась блуждающая, беспричинная улыбка и стальной клювик прекращал бездельничать, спешил тюкать плотный лист, вложенный под решётку прибора.

Рая научилась определять настроение Василия Яковлевича по ритму, в котором он опускал в окошечки прибора металлический клювик, по хищно зависающей над решёткой руке... В этом было сходство с тем, как Ерошенко ходил. В хорошем расположении духа он почти не пользовался тросточкой. Но стоило настроению измениться, и тогда упругий наконечник трости касался пола или тротуара с лёгким, дробным стуком...

— Что это вы всё пишете и пишете? — не удержала любопытства Раиса.

— Работаю, — неопределённо ответил Василий Яковлевич, и бледные губы его дрогнули в едва приметной улыбке. — У нас в Обуховке старики раньше про таких, как я, говорили: полюбил работу, как чёрт луковицу, — плачет, а ест.

— К урокам что ли готовитесь?

— Вот-вот, к урокам, — обрадовался подсказке Ерошенко. — Скажи-ка, Раюшка, ты часом не убавила себе годков, когда на работу просилась?

— Почему это? — обиделась Киселёва.

— Да потому, что молодые девушки в такой ранний час должны смотреть седьмой сон. Он самый сладкий.

— Мы ж деревенские, Василий Яковлевич, вы же знаете. А в деревнях, если и есть лежебоки, то не среди баб. Поди ругань-то устроите, если завтрак запоздает хоть на десять минут!

Василий Яковлевич соглашался:

— Устрою, не смею возразить. Ещё как устрою. А пока взгляни, пожалуйста, как там дети. Чачу разбуди, отведи, куда следует, чтобы постель сухая была. Не бойся, она своё доспит. А после завтрака, Раюшка, не поленись, сходи на почту — мы на этой неделе ничего не получали.

...Они домывали посуду после завтрака. Прасковья Митрофановна углядела у ворот квадратную фигуру участкового Пальчикова и без обиняков предупредила дочку:

— Гляди у меня! Этих кобелей в кителях до Москвы раком не переставить, так что сразу давай от ворот поворот. Не срамись!

Рая обиделась:

— Вы чё, мама? Чего буровите? Больно он нужон, мильтон ваш. Люди брешут, а вы и ухи развесили.

Завидев Раису с сумкой, Пальчиков пошёл на сближение, поздоровался, пряча руки за спину, поинтересовался, куда направляется девушка.

— Вот и мне попутно. Не возражаешь, так вместе пойдём. Сегодня у меня выходной, — признался, — а деваться некуда.

— Тяжёлая у вас работа, да? — скорей из вежливости, а не из любопытства поинтересовалась Раиса.

— Да как тебе сказать... Здеся тихий народ, ни скандалов, ни дебошей. А уж ваши-то слепошарые и подавно безопасные. С таким контингентом зарплату получать стыдно.

— Увольняйтесь, если совестно, — равнодушно сказала Рая, — вы мужчина крепкий, голова-руки целые, найдёте себе применение.

Пальчиков удивился её наивности:

— Ты что, девушка, считаешь, у меня только и делов — семейные драки разбирать? Ты мою службу так понимаешь?

Воспитательнице показалось, что участковый обиделся.

— Что вы, что вы, — поспешила Раиса успокоить милиционера, не зная, как обращаться к нему: отчество спросить неловко как-то, а по имени звать человека старше себя, да ещё в мундире с погонами, неприлично. — Вы лишнего не подумайте, Степан...

Она потупилась, и Пальчиков пришёл на помощь:

— Кириллович я. Да просто Степаном зови, мне, ну как бы выразиться... приятней будет.

Почта оказалась невелика — несколько тонких писем из Ашхабада и две увесистые книги из плотной, как картон, бумаги, сплошь в пупырышках, которые понимали незрячие, быстро водя пальцами по выпуклым загадочным строчкам. Дни, когда поступали такие книги, да ещё, не дай Бог, несколько штук разом, Раиса не любила: дорога до детдома с почты не близкая, не велика радость кирпичи на себе таскать. Но такого наплыва посылок, как до войны, теперь не было. И почти исчезли необычные, не похожие на советские, конверты с диковинными марками, непонятными надписями. Когда-то Раиса брала их в руки с трепетом, это казалось ей целым событием, приобщением к таинственному, неведомому миру.

Раиса расписалась в почтовой амбарной книге, поудобней пристроила на плече сумку и вернулась к прерванному разговору, с трудом преодолевая скованность:

— Вы, Степан Кириллович, извините, конечно, только напрасно вы так наших детей и учителей называете. Нехорошо это.

— Как ещё нехорошо? — Пальчиков не сразу ухватил, за что укоряет его девушка.

— Они и без того несчастные, без света в глазах живут, а вы говорите — слепошарые... Как-то не по-людски это, согласитесь! Вы на минуточку глаза закройте... Я сама поначалу, когда взял Василий Яковлевич меня на работу, делала так. Зажмурюсь, и сердце сжимается от жалости.

Милиционер взял её за руку, сказал:

— Не-е, ты не подумай чего дурного... Брякнул и брякнул по привычке глупой.

Раиса отняла руку. Пальчиков спохватился:

— Давай сумку-то, помогу.

— Не надо, не тяжело.

Пальчиков поправил планшет, висевший через плечо на тонком поношенном ремешке, и поинтересовался:

— Слушай, а ваш Ерошенко откуда так много писем получает?

Раиса выпустила, наконец, сумку, которую настойчиво тянул к себе участковый:

— Да вы не знаете, что за человек наш Василий Яковлевич! Он ведь в каких только странах не бывал! Вот друзья и пишут со всего белого света.

— Угу... Неизвестно только, чего пишут, — Пальчиков посуровел. — Пишут! — произнёс он с удивившей Раису обидой и злостью. — Ты хоть это... Регистрируй, что ли, откуда письма приходят.

— Зачем это?

Раиса смахнула пот со лба, поправила косынку. Солнце пекло затылок. «Мне в платьишке жарко, — подумала она жалеючи, — а Пальчикову в суконном пиджаке и вовсе поди не сладко».

— Зачем, зачем, — с некоторым удивлением пробурчал недовольный участковый. — Говорю же, бдительность... Не маленькая, как я погляжу, должна же быть комсомольская сознательность.

Раиса чуть было не призналась, что в комсомоле никогда не состояла. В Пензе мала была, а здесь, в детском доме, никто не предлагал.

— Нету у меня никакой сознательности, Степан Кириллович, — бросила она укоризненный взгляд на участкового, — чтобы записи, про которые вы говорите, для вас делать. Да ведь и писано всё не по-нашему. Вы-то, конечно, возможно, и образованный, а я уже тому рада, что по-русски читать могу. Мамка вон еле-еле умеет.

Участковый породил в её душе беспокойство. Она хоть и редко газеты читала, но знала, как много развелось всюду всяких разных врагов советского народа, шпионов да вредителей... Пусть так... Но Ерошенко подозревать?! Тогда и её, Раису Киселёву, за шпионку можно принять, делать им нечего, дурью маются.

Слова насчёт образованности польстили Пальчикову. Значит, такое впечатление производит, отсюда и уважение со стороны населения. Но, прошагав молчком несколько минут, он счёл правильным признаться:

— Откуда мне по-иностранному разбираться, ты сама посуди, Раиса? Из деревни в армию, из армии в милицию... Политически, конечно, подкованный, не без того, это факт самоочевидный. А в остальном, думаю, ровня тебе, Раиса. — Он перехватил почтовую сумку в левую руку. Ты не обижайся, долг службы, должна понимать.

Киселёва усмехнулась.

— Ты чего? — настороженно спросил Степан.

Но Рая промолчала, только плечиком капризно шевельнула. Разве объяснишь, до чего это смешно и нелепо: буквально месяц назад здесь же, на почте, перехватил её один начальник из Тахта-Базара и чуть ли не слово в слово говорил, что и Пальчиков, про бдительность, сознательность; говорил ещё про долг каждого человека сообщать, если видишь или слышишь подозрительное. Чем этот пожилой дядька в Тахта-Базаре занимался, Раиса в точности не знала, тоже, наверное, в милиции работал, хотя и был на этот раз в гражданском. Она его сразу узнала: на прошлогодних октябрьских праздниках он в совхозе доклад делал, а детдомовские туда приходили с концертом.

Не по себе стало Раисе, неуютно и тревожно. Что за чушь такая, неужели людям больше делать нечего?! Конечно, кто близко Василия Яковлевича не знает, тот что угодно подумать может. Но ты приди, познакомься, поговори, это же не трудно, выбери время, если тебя человек интересует. А с кем он переписывается, кому какое дело... Надо было бы высказать все эти соображения глупому Пальчикову, но слова нужные куда-то опустились, как грузила, на дно памяти. Раисе однажды сон такой привиделся: напали на неё грабители из «Чёрной кошки», и надо объяснить, что при её бедности не разжиться им, зря время теряют, а сказать не может — слова со страху позабылись.

...Василий Яковлевич приучил ребят в столовой разговаривать поменьше. Он не был сторонником принципа, которого в давние годы его московского ученичества придерживался воспитатель Иван Матвеевич Троицкий. На каждый звук в столовой он реагировал, по-птичьи скрипуче выкрикивая: «Когда я ем, я глух и нем». Ершистый Герасим Лапин неизменно в таких случаях бурчал: «Ему мало, что мы слепые, хочет ещё, чтобы оглохли и онемели». Эти слова почему-то очень смешили ребят.

Нет, Ерошенко рты в столовой не затыкал, да и сам общих правил придерживался, сидя за столом с мальчиками. Но приучены были все говорить негромко, не устраивать гвалта. Совсем же молчать — что может быть глупее?

Он ел, не замечая, что перловый суп недосолен — Прасковья Митрофановна сохранила верность своим крестьянским незыблемым правилам, гласившим: «Пересол — на спине, недосол на столе».

Из раздумий Василия Яковлевича вырвал крик Нурлиева:

— Васья Клыч! Почему хлеба так мало?

Ерошенко поводил ладонью с обеих сторон тарелки, не нащупал свою порцию. Может быть, не заметил, как съел?

— Не понял, Меред, что случилось?

— Хлеба мало дали!

— У него рука как весы! — произнёс, давясь от смеха, Нурум Момыев. — Каждый грамм чувствует.

— Сам ты как весы, — поддержала Нурлиева Зоя. — В самом деле, Василий Яковлевич, сегодня мало хлеба дали.

Ерошенко, негодуя, крикнул, чувствуя, как заколотилось сердце:

— Киселёва вернулась с почты? Рая! Ты здесь?

— Конечно, здесь, Василий Яковлевич. Давно пришла.

— Рая! Давай немедленно взвесим хлеб. Возьми несколько порций, которые ещё не тронуты.

— Я не трогал, я не трогал! — закричал Дробов.

Медлительная Агча, скорее всего, тоже не начала есть, ожидая, пока суп остынет.

Ерошенко встал, шумно сдвинул табурет и, не дожидаясь Киселёвой, направился нервными шагами к раздаточному окну.

— Прасковья Митрофановна, позовите-ка немедленно Платона Ефремовича. Он хлеб резал?

— Кто же ещё? Его обязанность, никому не доверяет.

Возник, недовольно бурча, Платон.

— Будьте добры, — сухо сказал ему Ерошенко, — взвесьте-ка вот эти порции, да поточней. Подай, Рая.

Ступко забормотал обиженно:

— Во-от, начинается, едрёна вошь... Б-будто не з-зна-аете, что П-платон ни в жисть... это самое... с-совестью не по-ас-тупится. Пожалуйста, к-как в этой... а-аптеке.

— Никто вас не обвиняет, бросьте ерунду плести. Ошибиться можно и случайно. Ну, как, Рая? Есть тут сто пятьдесят граммов?

Под тяжёлым взглядом Ступко воспитательница с трудом вымолвила:

— Почти двадцати граммов не хватает, Василий Яковлевич!

— Следующую порцию клади! — визгливо приказал Ерошенко.

— Да что к-класть-то... это самое... понимаешь-то... что класть! — занервничал Платон. — Крошится он, п-понимаешь-то... выпечка такая, с-сами в-видите.

— Крошится? — Ерошенко с трудом взял себя в руки. — Будьте любезны, Платон Ефремович, крошками порции до нормы доводить. Я не заметил, чтобы хлеб сегодня крошился больше обычного. Нормальная выпечка!

— Нет, Яковлич! — возмутилась повариха. — Энту неделю выпечка ни к чёрту. Как глина мнётся, какие уж тута крошки!

— Всем... немедленно... Рая, проследи и раздай... всем разделить крошки, Платон Ефремович, — раздельно, с одышкой, приказным, чуждым ему тоном распорядился Ерошенко. Мертвенная бледность залила его лицо. И чтобы это было, товарищ Ступко, первый и последний раз!

— Да не хотел я в-вовсе, Яковлич! Говорю же — крошится, — забубнил виновато Платон, и руки его сноровисто принялись отмерять добавки.

— Не хватает только хлебом детей обделять, — брезгливо скривился Василий Яковлевич, дрожащей рукой ища локоть Раисы. Проведи меня на место.

— Всё! Всё, успокоились! — скомандовала Киселёва. — Сейчас получите добавку.

— И всякий раз, — Ерошенко есть уже не мог, проговорил, отодвигая тарелку, — прошу, если что-либо заметите, мне говорить без стеснения. Ошибиться каждый может при раздаче пищи...

— Каждый может, да мы-то не ошибёмся, — выкрикнул звонко Меред, довольный своей бдительностью: всем на пользу пошла.

— Я же говорил: мой друг Нурлиев не человек, а весы, — засмеялся Нурум. И все покатились со смеху, пришлось Раисе успокаивать ребят, опасаясь, как бы Василий Яковлевич ещё больше не разволновался.

Ерошенко улыбался, но лицо его по-прежнему пугало известковой бледностью.

— Что тут у вас произошло? — послышался тихий, невозмутимый голос Соловьёва. — Василий Яковлевич, вы где?

— Здесь я, здесь, Анатолий Фёдорович, — откликнулся Ерошенко и съязвил, точно попадая в тональность соловьёвского голоса, — вы, как всегда, вовремя, просто поразительно.

— Не вижу поводов для упрёка, — Соловьёв был настроен миролюбиво. — Конфликт, конечно, не из приятных, но вы же быстро разобрались, с вашим-то умением и тактом, Василий Яковлевич... Пойдёмте отсюда, если вы уже отобедали.

Ерошенко буркнул в ответ:

— Отобедал, с прекрасным блюдом на десерт.

— Успокойтесь, всё позади, — Соловьёв взял его под руку. — Какая изумительная теплынь, правда? Восхитительный климат!

— Не торопитесь с выводами, Анатолий Фёдорович, не опережайте нашего солнцеворота. Это пустыня, а у пустыни сложный характер. Она и щедра, она и жестока, так что не обольщайтесь.

— Вы заговорили сейчас, Василий Яковлевич, как и подобает прославленному путешественнику. Знаю, вы и по Туркмении изрядно поездили. — Манера Соловьёва в любой разговор вплетать комплименты раздражала, но Ерошенко старался не показывать этого. Нельзя было давать Анатолию Фёдоровичу повод думать, что причина неприязни рождена назначением нового директора. Соловьёв ни при чём и вряд ли понимает, что его использовали как проходную пешку в несправедливой игре без правил. На его месте мог оказаться кто угодно. Здесь же вроде бы проявили сострадание, дав Соловьёву должность в компенсацию за мучения и страхи блокадника...

— Я не езжу, Анатолий Фёдорович, я всю жизнь пешочком хожу, — как можно миролюбивее отозвался Василий Яковлевич. — Когда пешком, то и землю, и людей понимать легче. Анатолий Фёдорович, вы к чему, собственно, клоните?

Соловьёв, хрустнув пальцами, оживлённо заговорил:

— Я много читал о природных особенностях Туркмении. Мы впервые с женой отправились так далеко от дома. И Галя так рада, что здешний климат хорошо переносит...

— Ну, лето только-только началось, вы должны быть готовы к испытаниям жарой.

— Я понимаю, это же Кушка, самое, как известно, жаркое место Союза, — с готовностью подхватил Анатолий Фёдорович.

Неожиданно возле них возник Платон, встрял в разговор без обиняков.

— Э-это самое... по-оправочку х-хочу внести... Не с-са-амое жаркое место К-кушка, понимаешь-то, а с-самая южная точка... А это, извините, н-ну... две большие... н-ну... разницы.

Соловьёв ничем не выказал удивления внезапному появлению Ступко. Завхоз же вёл себя так, будто не он пять минут назад неуклюже оправдывался перед гневным Василием Яковлевичем. («Поразительная, солнечная наглость!» — отметил молча Ерошенко.)

— Хотелось бы побывать в древнем Мерве. Мне, как историку, это просто необходимо. Сельджуки, мавзолей Султана Санжара, Омар Хайям... — с фальшивым пафосом произнёс Соловьёв. — К слову сказать, Василий Яковлевич, а на станции Семенник вы когда-нибудь бывали?

— Не только не бывал, но и слышать не доводилось. Что это за станция и с чем её едят?

— Это в Сталинском... понимаешь-то... районе, о-от М-маров... м-м... н-ну... рукой подать, — пояснил Ступко. — Ещё б-ближе М-мургаб-посёлок.

— Вот что значит старожил, — засмеялся Ерошенко. — Всю область знает как свои пять пальцев.

Платон не удовлетворился сказанным, добавил:

— Это с-самое... оно хоть и не шибко д-далеко от Ку-ушки, а... понимаешь-то... разница о-огромная. Та-ама благодать, райские места... это с-самое... фрукты-овощи навалом, и речка с-славная в пески, п-понимаешь-то, уходит и г-гибнет та-ама...

— Захватывающе интересно! — Соловьёв восторженно затряс головой в ответ на слова заики. — Как вы считаете, Василий Яковлевич?

— Я скучных мест на земле нигде не видал. Всюду своя заманчивость.

Так и застряла в цепкой памяти Василия Яковлевича эта железнодорожная станция с необычным названием. И не предполагал Ерошенко, что пройдёт совсем немного времени, и последствия этого, казалось бы, мимолётного разговора двинутся на него неумолимым грозным селевым потоком, грозя погубить всё, чему отдано было восемь лет жизни. «Впрочем, так ли надо вести счёт возможным потерям? — спрашивал он себя в отчаянии. — Ведь календарь прожитых тут лет, он и есть всего лишь календарь, бездушная бухгалтерия дней, месяцев и годов... Тогда уж логично начинать с часов, минут, секунд... И знать, что каждая секунда — это удар твоего сердца... Удары сердца и удары по сердцу... Что-то всё чаще и чаще они повторяются...»

О переезде Соловьёв заговорил в начале июня. Всё было в этих разговорах как-то неопределённо, туманно, и Василий Яковлевич не сразу понял, куда клонит Анатолий Фёдорович. В одну дуду с ним гудел и Платон.

Безжалостно коря себя — ведь не кто-нибудь, сам принял Платона! — Ерошенко бурчал и про соломку, которую подстелил бы, кабы знал, где подстелить, чтобы не ушибиться, и про способность, свойственную простофилям вроде него, проявлять сообразительность задним умом...

Вскоре тема переезда стала разрастаться, разбухать, как свинцовая туча перед грозой, и к августу затмила собой все прочие тяготы жизни, угнетая не меньше сводок Совинформбюро. К этому времени Василий Яковлевич стал понимать: Платон и есть главный провокатор, свою тайную цель преследует, вот только какую — не ясно было пока. А соловьёвская позиция — она вся на виду. Здесь Галина Ивановна первую скрипку играет, и её-то Ерошенко готов был понять: их Валерику полгода, от скудного питания у Соловьёвой пропало молоко. Она, высохшая, почерневшая, только об этом и говорила бесконечно... На этих женских жалобах и строил Анатолий Фёдорович свой главный довод: «В Сталин­ском районе нам дом выделяют, там сад, приволье, виноград чуть ли не круглый год!»

— Вы там бывали? — плохо сдерживая неприязнь, вопрошал Ерошенко. — Ахинею какую-то, простите за резкость, несёте. Вы себе представляете — сорваться с обжитого места и ехать чёрт-те куда? Зачем? Почему? Кому польза?

Соловьёв, оскорбляясь, всё-таки не позволял себе унизиться до скандала:

— Я не был, но Платон Ефремович ездил. Он за свои слова отвечает.

— Я... это самое... отвечаю, — гудел Платон. — Опять же... понимаешь-то... война, нельзя детей н-на г-границе... это самое... н-ну... держать.

— Вам что, Платон, из Ставки Гитлера позвонили? — озлился Ерошенко, теряя осторожность. — Или у вас с Кремлём прямая связь?

—Вы чё б-буровите? — сивушно задышал завхоз. — С-сейчас... это самое... за три тыщи вёрст... понимаешь-то... о-от нас уб-бийство происхо-одит, а з-завтра еж-жели здеся, на нашем участке... н-ну... границы от з-захватчиков отражать... это... ну... придётся? В-война! У неё с-свои... эти... п-прихоти.

— Платону Ефремовичу нельзя отказать в трезвости суждений, — не чувствуя двусмысленности сказанного, гнул своё Соловьёв.

В другой ситуации эти слова о трезвости суждений не просыхающего завхоза Василий Яковлевич воспринял бы как иронический пассаж. Сейчас же зловещая ересь Платона и нескрываемая заинтересованность Соловьёва, готового ради собственного, семейного блага пожертвовать и без того призрачным благополучием детдомовцев, страшили, понуждали искать защиту.

Но кто мог помочь, кто? Не Колышкин же! Фисташковый директор волком глядел после истории с Дурды.

Байрамов Атамурад? Этот ещё одну комиссию нашлёт — и дело с концом...

Центральное правление Общества слепых настолько, с одной стороны, бесправно, а с другой — равнодушно, что туда обращаться бессмысленно. Вот и получается: до Ашхабада далеко, до Бога высоко... Посередине же один райком...

С этой невесёлой, вымученной шуткой и стал Василий Яковлевич через день да каждый день наведываться в райком партии. Замучил поводыря своего Витю этими походами — застать нужных людей было невозможно, будто всех на фронт отправили. Наудачу подслушал в тесном коридоре разговор таких же, как он, бедолаг, и выходило из этого чужого разговора, что лишь поздним вечером, скорее даже ближе к ночи приходят райкомовцы в свои кабинеты.

— Витя, светятся окна? — спрашивал он, приближаясь к одноэтажному зданию.

— Горят вроде некоторые, — без обычной живости отвечал обессиленный Дробов. Витю надо было, вслед за другими взрослыми ребятами, отпускать из детского дома, но после Пети Малолетенко другого помощника у Ерошенко не было. Витя хоть и никудышно, слабенько, но всё-таки видел, болезнь его, грозившая потерей глаз, застыла в рискованной фазе, и оставалось молить судьбу, чтобы ухудшения не последовало.

— Горят, и слава Богу, — воспрянул духом Ерошенко. — Веди прямиком к первому секретарю, фамилия Митин, на двери смотри табличку.

В пустой приёмной густо пахло табачным перегаром, ваксой и перекалённым бараньим жиром. Видимо, народ недавно ещё теснился здесь. Витя без стука дёрнул дверь.

— Никуда не отлучайся, — вполголоса сказал Василий Яковлевич из гулкого тамбура.

— Да разве только по нужде, а так-то куда переться, ночь глухая вокруг! Ещё как домой добираться станем?

Это сказано было с явным намёком: нечего здесь засиживаться. Витя озабоченность Василия Яковлевича понимал, но для себя никакой беды в переезде не видел, перемены в худшую сторону переезд вроде бы не сулил. Завхоз, слов нет, сволочь, думает, поди, что никто его расчёта не знает. Чего-чего, а этого у Вити не отнять: в нужный момент умел он оказаться в нужном месте и с полуслова наматывал на ус полезные сведения. Жаль, что Василий Яковлевич эту Витину способность напрочь отказывается замечать и не просто не замечал, а однажды такую выволочку устроил, кричал, чуть ухо не оторвал, вытурить грозил из детского дома к чёртовой матери и забыть, как его, Витю, зовут.

Ушлый Платон и не подозревал, что Витя случайно оказался свидетелем его пьяных признаний поварихе тёте Паше.

Платон говорил:

— Ты... это самое... понимаешь-то... я с-сурьёзно а-абсолютно... к-ну... не с-сомневайся... Хучь и есть у меня... это самое... н-недостаток физический, н-на фронт... понимаешь-то... не взяли... н-но не такого... н-ну... по-рядка энтот ущерб... понимаешь-то... м-мужских способностей не ка-асается и не м-мешает... это самое... пла-аномерному созданию... понимаешь-то... с-счастливого благополучия...

Тут притаившийся за распахнутой дверью Витя услышал, как тётя Паша громыхнула посудой и ругнулась.

— Прибери руки-то, сбесился, кобель старый! Уймись, говорю, прихехеня, пока сковородником по рогам не получил!

Платон пропел без обиды:

— Дура ты... это самое... дура и есть. От с-своего ... понимаешь-то... б-блага не отмахивайся. Ты... н-ну... не думай, Прасковья, что у Платона труха в го-алаве, ты Платона... это самое... ишо не знаешь. Я как тот н-ну... к-колобок: и от бабушки ушёл, ёшь т-твою клёшь, и от з-зайца... понимаешь-то... ушёл, и от м-медведя... Са-ама знашь, в какой дикости живём, сама в этой ж-жаровне у чучмеков спа-асения ищешь, аж от самой... понимаешь-то... Пензы тащилась...

Тётя Паша буркнула:

— Тебя-то чё моё заботит?

— Опять же дура, — гудел Платон. — Дай-ка водички, па-асть сохнет... Ты не пожалеешь, П-пра-асковья, ты... это самое... н-ну... сообрази мозгами свои-ими... Секрет мой... н-ну ... тебе одной открою, с-стратегию... понимаешь-то... с-свою и тактику... Уедет за-аведение наше отсюдова, уедет, я тебе га-аварю. Я не с бухты-барахты з-за-атеял... н-ну... катавасию энту, директорской жинке в-во с-спа-асение пацанчика ихнего п-переезд п-предла-ажил... Уедут, уедут, все... н-ну... окромя нас... А дом, который купляли с ра-азрешения исполкома... н-ну... он нам до-астанется, Паша. Вот он, где в-военный ка-ами-низм... А ты думала? Ж-жанюсь, ты баба ещё... это самое... п-приемлемая...

Повариха удивила Витю. Прасковья расхохоталась как-то истерично, не тем смехом, который бывает порождён весёлым нравом или каким-нибудь смешным случаем. И сквозь нервический смех и грохот покатившейся по полу порожней кастрюли он услышал, как Киселёва проговорила сдавленно:

— Ага, Платоша, змей подколодный, тут тебе всё уже... С неба звёздочка упала прямо к милому в штаны! Мошонку, гляди, спалишь!

***

Мне вспомнились, Стрекоза, наши бесконечные споры о Боге. Бесплодное занятие, вызывающее ироническую улыбку: два несчастных атеиста дискутируют о Создателе!

Время, дорогая, вразумляет. Не говори, что у твоего народа и у моего народа свои боги. Он — один, это я постиг, думал-передумал и осознал. И все мы ходим под этим единственным над нами Богом, единственным нашим Судией. Иначе кто же ведёт меня, незрячего, по бесконечной, извилистой тропке от моей родной Обуховки, где я появился на свет, к ней же, к славной слободе? Я дал обет: вернусь в Обуховку и только там, в родном краю, навсегда успокоюсь.

С годами всё яснее становится: да, моя вера — она как бы не на веровании держится, она живёт где-то по ту сторону верования...

Не возражай, не ты ли, мол, Василий, Бога хулил за свою слепоту... То не Бога вина, а попа деревенского, малограмотного, тёмного мужика. Его попросили, и он выполнил свой долг, окрестил больного мальчика. Но у меня и к попу тому давно уже нет ненависти. Ибо почему бы в таком разе не возненавидеть и маму, и тётушек моих, которым мама позволила отнести меня в церковь в лютый мороз?.. Но я же не идиот. Я люблю своих близких так, как только можно любить людей одной с тобой крови, добрых, бескорыстных, несчастных.

...Встречный поезд просвистел, обдал сквозь узкую щель окна паровозной гарью, свистом и лязгом, тревогой ночной тайны.

— Вы что же, так и не ложились? — послышался прокуренный, сиплый голос проводницы. — Зря только деньги за постель платили.

— Почему? Не на голом же тюфяке ехать. Я в поездах не научился спать.

— Кто ж вам билет-то брал? Не могли что ли приличную плацкарту купить? На боковую полку сунули.

— А кто мне должен брать, уважаемая? Сам себе и купил такой билет. Время летнее, сутолочь отпускная, хорошо, что так еду. Я к дороге привыкший.

— Может, чайку желаете? — она слегка прикоснулась к его руке. — Я мигом сварганю. Заходите в служебку, заходите, не стесняйтесь. Всё равно ведь не спите. Сейчас перегон длинный.

Бренча подстаканниками, ложками, проводница легко передвигалась в тесном служебном закутке, усадив меня в угол, к окну. Я вынул из нагрудного кармана часы, ощупал циферблат — было начало четвёртого.

— Вам далеко ехать-то?

— Да теперь уж не шибко далеко. Перед Старым Осколом станция такая есть, Голофеевка.

— В начале десятого будем.

Запахло чаем — мирным домашним углом, уютом, заботой.

— О, какой аромат!

— У меня с травками, сорок сороков добавок. Издалека едете?

— С югов, как в наших местах говорят. Самая южная местность. Военные, которые у нас служат, они так шутят: «Дальше Кушки не пошлют, меньше взвода не дадут». Вас как зовут, милая?

— Клавой зовите.

— А по батюшке?

— Просто Клава.

... Давно я хотел, Стрекоза, рассказать тебе про Обуховку, про последнюю свою поездку домой перед самой войной. В той книге, что я задумал, Обуховке особое место отведено. Я с ней пуповиной связан. Там родился, там и умереть хочу...

Проводница присела на тюк с бельём:

— Надо же — из Кушки! А я ведь сама-то марыйская буду, в Мары родилась. Совпадение какое! А вас-то как зовут?

— Если вас просто Клава, то меня просто Василий. Я так вижу, вы несколько помоложе, но не настолько, чтобы нельзя мне с вами Василием побыть.

Проводница двинула по столику банку с сахаром:

— Берите. У меня комковой, колотый. Выходит, вы и возраст определить можете? — в её голосе слышалось недоверие.

— Крепкий чай от слабенького отличаю, молодых женщин от среднего, бальзаковского возраста... Не подумайте плохого, у мужчин возраст определить ещё проще.

— Надо же, батюшки светы! — Не на шутку поразилась Клавдия. — Вам, может, внакладку? Я положу.

— Только не беспокойтесь, я сам, всё сам. А то, право, неловко. Давно на этой работе, Клава?

— Да лет пятнадцать уже. Пора бросать, тяжело мотаться, да где устроишься, чтоб не потерять в заработке? Москва огромная, да толку что? Не метрополитен же строить в мои-то годы. Стахановка из меня не получится. Ещё налить?

— Будьте добры. Я чаехлёб заядлый.

— А вы чем занимаетесь в Кушке своей?

— Я учитель. Слепых ребятишек учу, чему могу научить. У нас там тихо, вольготно детям. Вы сами-то, Клава, давно из Туркмении?

— Ой, сто лет! Отец деповский был. Сколько помню, всё в мазуте. Зашибал крепко. По пьяному делу и попал под буфера. Я ещё в школе училась. — Говорила она бесстрастно, как о чужом, голос стал вялым, бесцветным. — Мать с горя тоже к бутылке потянулась. Может, и раньше тяготела, да я не замечала. У нас же как, у русских? Тыща поводов, чтобы пробку вышибить из бутылька. В общем, как мать схоронила, так и ринулась по свету, куда глаза глядят. Помыкалась вдосталь.

— Н-да, не позавидуешь...

— Вы берите рафинад, берите, Василий... В Москве у меня родственница дальняя жила, мамина двоюродная сестра, что ли. В общем, дала угол на первое время. Ну, а опосля повезло, мужчина хороший встретился, вступили в законный брак.

— Да, великое дело, когда кто-то рядом есть.

— Всё ладно было, и дети подросли. Да только три года назад упекли моего. Пятнадцать лет закатали, с поражением в правах. Только ума никак не приложу, за что такая кара!

Я подался вперёд, врезалась в грудь металлическая окантовка стола, и сказал, понизив голос, хотя нас и никто не мог слышать:

— Один великий американец, Клава, так утверждал: «Нельзя быть честным человеком, не оказавшись в тюрьме».

— Ой, правда? Как хорошо вы сказали, утешительно... Какое счастье, что вы зашли, Василий, ко мне!

— Ну, бросьте, не наговаривайте, а то обижусь.

— Да как же? Вот вам-то, поди, куда тяжелей, чем мне, живётся, а у вас силы есть меня утешать.

— С чего вы взяли, что мне тяжелее?

— Да нет, Василий, это я так... сдуру, можно сказать... Ну, без глаз, всё-таки... посторонняя помощь необходима всегда... Это я хотела сказать.

— Что вы, Клава! Вокруг вас тысячи людей без сердца, этим-то, казалось бы, вообще помочь невозможно, а ведь живут, и получше, чем мы с вами, а?

Проводница хихикнула от неловкости положения, давая знать, что шутку поняла и оценила. Кому-кому, а бессердечным в этой жизни счёт можно было не вести — собьёшься.

Я допил остывший чай, поблагодарил за угощение.

— Такие пустяки, — произнесла Клава, отодвигая стакан со звенящей в нём ложкой. — Это вам спасибо за добрый разговор. А в этой, как её... в Голофеевке вас будут встречать?

— А как же! Если какие-то силы свыше не вмешаются.

— Родственники? Знакомые?

— В семи километрах от станции наша слобода. Мать, папаша, сёстры... Опять же племянницы должны подъехать. У нас здесь летом большой табор собирается.

— Как удачно, прямо на Троицу приезжаете... Приляжьте, может, подремлете часок-другой...

...Клавдия успела протереть поручни, чтобы я не унёс на руках липкую дорожную сажу.

— Бывайте здоровы, Василий. Даст Бог, свидимся.

Я поставил на сырой после недавнего дождя перрон поношенный чемоданчик, подал ей руку. Клаве любопытно было, кто меня встретит, и она долго глядела мне в спину.

— Дядя Вася! Ах, дядя Ва-ася!

Две длинноногие девочки выскочили из станционного здания. Повизгивая и выкрикивая какие-то неясные слова, повисли на мне.

— Ах вы, лизуньи! Ах вы, штучки мои ненаглядные! Выросли-то как, вытянулись!

Я жадно втягивал носом родные, незабытые детские запахи. От племянниц пахло свежей цветочной пыльцой, тёплым молоком.

— Василий, вечно ты спешишь, торопыга! Нет бы у вагона обождать, — забасил отец рядом, на подступах, в трёх-четырёх шагах. — Одышка мешала старику. — С приездом, сын! Чеку с заднего колеса угораздило обронить, вот тебе и задержка. Уж я тёзку костерил почём зря. Телелюй старый, не мог загодя проверить! Вот уж верно говорится: старый поспех людям на смех.

— Здравствуйте, здравствуйте, папаша дорогой мой! — я пытался скрыть дрожь в голосе, но это было выше моих сил — так сдал отец. — А где же Бычков в таком случае?

— У колымаги своей, — отец тем временем пытался овладеть моим чемоданом. — Оставь без присмотра, так не только чеку потеряешь, и одры не сыщешь.

Я засмеялся — отец явно наговаривал на старого друга: Яков Васильевич Бычков чем угодно в хозяйстве пренебречь мог, но лошади у него всегда были справные, ухоженные, и телеги крепкие. Старики дружили всю жизнь. В молодые годы оба отличались сноровистой хваткой, знали цену копейке, умели не щадить себя в трудах. И в отношении к детям оба проявили сходную дальновидность: всех выучили, дали путёвку в жизнь — кто учитель, кто врач, кто по бухгалтерской линии. Размышляя об этом, я не мог не отдать должное интуиции и осмотрительности отцовой, умению предугадать течение событий. Первую советскую анкету мне довелось заполнять при поступлении на работу в Коммунистический университет трудящихся Востока. Это был двадцать пятый год. Не приученный к таким процедурам, я изрядно был уязвлён предупреждением, завершавшим преамбулу анкеты: «Лица, давшие неверные сведения или уклонившиеся от прямых ответов, будут привлечены к судебной ответственности». Сорок восемь пунктов было в этой, поначалу показавшейся смешной, анкете. Соврать пришлось в пункте восьмом, содержащем вопросы о ближайших родственниках: вспомнил, как отец наущал, и написал про него — «крестьянин». И брата Ивана пришлось сделать земледельцем. Сообщи я, что отец всю жизнь торговлей занимался, лавчонку имел, навряд ли помогли бы и рекомендация Сэн Катаямы, и упоминание, что в Индии и Японии подвергался репрессиям как большевик. Тогда, в два­дцать четвёртом, я ещё многого не понимал в новой жизни после десятилетнего отсутствия в России. Спустя восемь лет мне уже не надо было объяснять, по какой причине родители покинули Обуховку и почти два года отсиживались в Донбассе на шахте, где старшая дочь Неонила врачом работала.

...Подвода с устрашающим скрипом медленно двигалась по голофеевским улочкам. Солнце уже справилось с лёгким утренним туманом. Земля парила.

— Давайте-ка и я рядом с вами пойду, Яков Васильевич, — я соскочил с телеги и зашагал чуть позади Бычкова.

— И я с дядей Васей! — ликующе закричала Лида, сгинувшего Ивана дочка, старшая из племянниц. Но Бычков строго осадил:

— Сиди, цапля!

Кроме кур, в нашем дворе никакой живности сроду не бывало. Наше хозяйство в Кушке в пример можно было поставить: на ивановском дворе мы и коров, и баранов, и лошадей держали, про осликов я уж не говорю. А у родителей никогда ничего не было, и Бычков Яков Васильевич по старой дружбе часто бывал палочкой-выручалочкой. Едва приходило письмо или телеграфное сообщение о дне приезда, как мама мчалась, будто уже нависла угроза опоздать к поезду, к соседям: «Дома сам? Янечка, милый, Вася приезжает, выручай, ты уж никуда, Христа ради, не уезжай в этот день, сам знаешь, без тебя как без рук, Янечка!» Якову Васильевичу эта просьба была что награда на грудь: своих сыновей Бог не дал, только девахами наградил, и ко мне с братьями он как к собственным сыновьям относился, с плохо скрываемой нежностью, даже к непутёвому Ивану, которого иначе, как оторвой, не называл. Бычков последние годы работал сборщиком в районном «Вторсырье», по всей округе собирал тряпьё ненужное, в чём отказа не знал, так как платил бесценным товаром, одаривал земляков, как Миклухо-Маклай папуасов, всякими приколками-заколками, шпильками, булавками... Потому и лошадёнка всегда была при нём.

— Ты по-прежнему, Василий, в своём Таджикистане сидишь, никуда не собираешься? — заводит дорожную беседу Бычков, ослабив вожжи. — Прежде куда непоседливей был.

— В Туркмении он живёт, в Туркмении, наш дядя Вася! — радостно блажат Лида и Нинка. — Двойка по географии!

— Цыц, мокрощёлки! — притворно сердится Бычков. — Не то пешкодралом пойдёте.

Я уже приноровился к ногам возницы, иду размеренным, нешироким шагом. И отвечаю неторопливо, пространно, с одной стороны, по причине уважения к старику, с другой — из-за вечной, не дремлющей тревоги за детский дом, про который, когда ни спроси, всегда вопрос к месту.

— Куда ж мне срываться, Яков Васильевич, из Кушки?

— Во-во, Кушка али Пушка, она самая и есть, — подтверждает свой интерес Бычков. — Одно невдомёк, Василий, как ты с ними, местными-то, язык общий нашёл?

— А я и не терял, чтобы находить. С детьми — детский язык, со взрослыми тоже известно какой... Шестой год в Кушке обретаемся, привыкли, обжились. Опять же с начальством отношения более-менее создались — и с большой властью, и в совхозе, который нас кормит. Так что нет никакого резона покидать насиженное гнездо.

— Пожалуй, и я с вами пошагаю, — с кряхтеньем покидает подводу отец и в несколько шагов встаёт вровень со мной.

— Слепому ведь как, дядя Яша, продолжаю, — ему привычка важней всего. Каждую тропку, каждый кустик, каждый камень знаешь, живёшь без опасения лбом треснуться на ходу.

Мы оставили Голофеевку позади, свернули с большака на просёлок. Со стороны близкого леса слабый ветерок принёс запахи цветущих трав и перебивающий их волглый запах прели.

— Ах, дивно! — не сдержал я восторга. — Не надышаться! Ребятки мои давно приучились без палочки ходить что по Кушке, что в Моргуновке.

— Это какая же такая Моргуновка? Выходит, у вас там русские деревни, вроде нашей Обуховки?

— Если уж точности придерживаться, дядя Яша, то это скорее украинское село. Давние переселенцы, не то сто, не то полтораста лет назад в Туркмению попали.

— Ё-моё, это как же судьба играет людьми! — горестно, будто о чём-то очень личном, сугубом, промолвил угрюмо старик, засеменил, сбившись с размеренного шага. Я едва не наступил на него, уже приноровившись к неудобной ходьбе по сбитой, кочкастой обочине.

— Дядя Яша, извините, чуть вам пятки не отдавил.

— Да иди ты к лешему, — забурдел Бычков, почему-то вообразив, что я насмехаюсь над ним.

Отец, пыхтя, попытался настичь дружка своего.

— Ты чего это, тёзка? — он терпеть не мог, когда при нём кто-то не обижал даже, а только лишь пытался обидеть слепого сына. Вся жизнь его была, как тряпичный лоскутный половик, соткана из страхов и опасений за судьбу детей. И первой пропастью оказалась в его отлаженной вроде бы жизни нежданная, негаданная слепота маленького сына. Умевший себя обуздывать и в ликовании, и в горестные моменты, отец, когда уже никаких сомнений не осталось в необратимости постигшей его беды, не одну ночь, склоняясь перед иконостасом, пытался не отмолить вину свою перед Господом Богом, а вызнать — неведомо как — в чём она, вина его, за что наказан...

С годами отцова боль притупилась. «На всё Божья воля», — говорили ему в утешение, и сам он твердил то же самое по сто раз на дню. Не ища чужих советов, отец, знавший через свою лесоторговлю многих толковых людей на юге России, выяснил, где лучше всего учат слепых детей. Сметливый от природы и не кичливый, когда жизнь преподносила ему уроки не только торжества, но и смирения, отец ещё в раннюю пору супружества решил иметь детей столько, сколько Бог даст. Заодно с этим пониманием жизни обретало непреложность ещё одно правило: детей в обязательном порядке учить грамоте, что парней, что девок. Ванька, единственный, правило это нарушил, не без урода, это уж точно говорено; в Ваньке, думал отец, кара Господня за какие-то грехи неведомые. «Нет, ни Боже мой, — окорачивал он себя, как только в малёхонькую, случайно приоткрытую щель одиноких его рассуждений просовывала острый, ехидный нос злая, мстительная раздражённость младшим сыном. — Нельзя Бога гневить. Милостью Господней и существуем. Кабы не его воля, сколько раз вся жизнь могла в тартарары полететь...»

— Ты что? — повторил отец, с трудом настигая Бычкова. — Только приехал парень, до дому ещё не доставили, а ты уж чертыхаешься!

— Нечего тебе защищать его, не маленький, — забурчал обидчивый Бычков.

Я, как заворожённый, подставлял лицо тёплым струям, слоистым наплывающим волнам прогретого к этому часу воздуха. Я любил стариков, и того, и другого, преисполненный благоговейным преклонением. Год за годом жизнь метила стариков стариков­скими недостатками, особенно приметными, когда бываешь в милой Обуховке единожды в году. Отцу уж восемьдесят, да... И дядя Яша к этому возрасту близок. Новое наше поколение дотянет ли до таких лет, да чтобы в полной трезвости ума собой управлять...

— Послушайте, девочки, — окликнул я племянниц, — послушайте, как жаворонок резвится, вроде бы хохочет над нами, будто мы провинились в чём-то. А мы безгрешны, так ведь, малышки-малышишки?

Лида и Нина расхохотались.

Каждое лето детвора съезжалась в Обуховку, это были счастливые два месяца, самые счастливые в году.

— Тобой Пал Петров интересовался, — сказал отец, стараясь шагать вровень со мной. — Не забыл такого?

— Почему же я должен забыть? Я всех земляков помню до единого, и, поверь, все мне дороги, каждый по-своему.

Старик буркнул:

— Родня — двоюродному табору троюродный плетень. Ну, да Бог ему судья. Он вчера, как услыхал о твоём приезде, подходит, ручкается. Василий Яковлевич, говорит, о-о-о! Он руку мне жал, по батюшке величал! Он большой человек, а не гнушается никогда.

— Много ли человеку надо, папаша? Чтоб руку пожали при встрече и приветливые слова сказали. Так ведь и я такой, и любой-каждый. Мир, человечество из человеков состоит, и каждый доброго слова жаждет.

— Доброе слово, — напомнил о себе Бычков, — оно и кошке, как говорится, и телёнку приятно...

— И травинке любой, — я наклонился к обочине и сорвал какой-то цветок.

— Жаль, ты к Пасхе не поспел, — продолжал старик, — как ни гляди, семейный праздник.

— Ну, школу же не бросишь, дядя Яша. И дорога не близкая.

— Что тебе дорога? Ты швыдкий, туда-сюда быстро обернёшься.

Через полчаса мы были дома.

У меня запершило в горле от маминых слёз.

— Васенька! — причитала она, цепляясь слабыми руками за мои плечи. — Васенька!

— Я, мама, конечно, я, — радостно было прижаться щекой к мокрому от слёз маминому лицу. — Ну зачем это вы плачете?

— Васенька! Кушать надо с дороги.

— Девчоночки! — позвал я вертевшихся поблизости Лиду и Нину. — Малышечки! Ведите к умывальнику.

Летние домашние застолья обожали и взрослые, и дети. За необъятным столом, покрытом клетчатой зелёной клеёнкой, каждому было строго определено место.

— Может, сегодня к вечеру, а нет, так завтра харьковские наши ненаглядные будут, — суетилась между печью и столом мать. — Нина-то с мальчишками не собиралась пожаловать?

— Упросил её без меня за порядком присмотреть. У нас история получилась такая... Надул меня один прохвост. Натворил дел по бухгалтерии и — Ванькой звали. Спасибо, Нина навела порядок.

— Храни тебя Бог! — воскликнула мать. — Так ведь и посадить могут за чужие грехи. Ну, ничего святого, что за народ у нас!

— Ладно те за всю Расею обобщать, — сурово оборвал её отец.

Он редко позволял себе повышать голос на мать, не умел на неё сердиться, и я удивился, что он так резко высказался. Я почувствовал себя виноватым, зря напугал стариков.

— Нина умница, — поспешил я сменить направление разговора. — На двух работах справляется, в фисташковом совхозе и у меня, и за сынками смотрит хорошо. Юрик уж и забыл о своём туберкулёзе. Может, и ошибались врачи.

— Замуж не собирается? — отец вложил в вопрос и родительскую озабоченность незадавшейся личной жизнью дочери, и заведомое осуждение, если опять что не так.

— Есть один человек на примете, — я намеренно не стал погружаться в подробности: с одной стороны, так Нина просила, а во-вторых, обсуждение сестриных проблем не доставляло мне удовольствия, но я был не вправе ни одобрять, ни осуждать её поступки. Как и к частностям своей жизни никого никогда не допускал, а откровенничал лишь вот так, молчаливыми бесконечными ночами рождая послания, содержание которых не могло стать чьим-то достоянием: ночные мысли не подлежат перлюстрации.

Между тем заканчивались приготовления к обеду. Отец скороговоркой пропел-проговорил молитву:

— Очи всех на Ти, Господи, уповают, и Ти даеши им пищу во благовремении...

— Васенька, милый, кушай, — опять со слезой в голосе позвала мать.

До самой смерти, — подумал я, — будет она считать меня несчастным ребёнком, и никак её не убедить в обратном: я такой же, как все, разве что страдаю поменьше их, а повидал и познал куда больше многих.

— Вот твоя любимая окрошка.

Почему-то по семейным правилам окрошка не считалась первым блюдом, её мама подавала перед борщом или лапшой.

— Крапивы покрошили, мама?

— Ну как же, Васенька, как же, я твоё пристрастие знаю, не забыла, — она тем временем наполнила тарелки внучкам, усевшимся по обе стороны от меня. — Покрошила всякой зелени, и петрушку, и укропчик, как ты любишь, Васенька, а молодой крапивы в первую очередь.

Под столом тёрлась о ноги, еле слышно поскуливая, постаревшая Норма, не забыла хозяина за год. Я привёз её в Обуховку прошлым летом, чтобы собака обжилась, освоилась в новых условиях. Давно обдумывался проект нашего путешествия на Дальний Восток, а в ту пору он как-то обострился, не давал покоя, и я решил, что отправным пунктом путешествия должна стать Обуховка. И посему Норма должна была обжиться в непривычных для неё условиях. Поистине царский подарок сделал мне Александр, когда привёз в Кушку эту замечательную Норму, талантливую, вышколенную собаку. Конечно, на то она и есть восточно-европейская овчарка, чтобы всё понимать и уметь, но одно дело сбегать в магазин с авоськой в зубах или тапки к кровати принести и совсем другое — обладать врождёнными качествами поводыря. С Нормой хоть до Владивостока, хоть вокруг всей планеты иди, не подведёт...

Мне вспомнилось прошлогоднее лето, когда я с лёгким сердцем оставил Кушку на сестру, обжившуюся за полгода. Обуховцы, прознав про учёную собаку, стали наведываться в наш дом, к Яшиным, как говорили о слободе. Лида больше других возле Нормы вертелась, поэтому к ней чаще всего и обращались: «Скажи ей что-нибудь». Сознавая важность момента, Лида демонстрировала собачьи способности: «Норма, голос!» И Норма, вздыхая, словно выказывала, как ей надоели посетители, трижды взлаивала низким, ворчливо-грудным голосом. Обуховцы, и стар, и мал, счаст­ливо шалели от этого чуда. Всегда пьяненький сельповский сторож Павел Петрович утверждал, что умная собака доставлена из Индии.

— Наш Василий Яковлевич вторым русаком у этих самых индеев был, опосля купца Афоньки Никитина, — убеждал Петрович всех, и те готовы были верить. — Следующий раз, Василий Яковлевич, ты слона нам привези, слон в хозяйстве сгодится, и опять же за погляд будем с зевак брать, хоть помаленьку, а всё польза.

После обеда девочки повели меня смотреть, как убрана к приезду, совпавшему с Троицей, моя комната. Её издавна называли холодной, и кроме меня в ней никто никогда не жил. Я же любил комнату, примыкавшую одной стеной к кухне, откуда был сюда ход, и к сенцам, из которых при желании можно было попасть сюда, не проходя в дом. Эта пристройка находилась над погребом, потому в ней было прохладно даже в самые жаркие дни, несмотря на то что двумя окнами комната смотрела на солнечную сторону.

По обыкновению Лида с Ниной усыпали пол травами, и густой дух не успевшей завянуть зелени окутал меня, едва я шагнул в дверной проём. Я с наслаждением втянул, нарочито поводя носом, луговые ароматы, принесённые сюда заботливыми девочками.

— Какие цветы мы нарвали, дядя Вася, отгадайте? — заговорщическим тоном заговорила Лида, любившая на чём угодно меня проверять. — Ну же, дядя Вася, отвечайте скорее!

Я испытывал неописуемое удовольствие в этой славной обители и от прикосновения к худеньким племянницам, которых я нежно любил, и от самого их присутствия в летней Обуховке, которое обеспечивало мне душевное равновесие, забвение многих тягот, и от запахов, источаемых свежей травой. Помолчав, делая вид, что погружён в размышления и боюсь ошибиться, я стал неторопливо говорить:

— За коечкой ветки берёзы в углу приспособились, а в кувшине на подоконнике — ромашки и колокольчики. Какая прелесть! И раковая шейка с Китаева луга!

Девчушки повизгивали от упоения.

— Ну как вы угадываете, дядя Вася, родненький?! Вы такой молодец, вы сами не представляете, какой вы молодец!

— Почему же не представляю? Я замечательный молодец, просто исключительный и гениальный! Да как же вам не совестно, льстицы вы эдакие? Унюхал дядя цветок, а вы ему столько похвал дарите, что сама царица солнца умерла бы от зависти, услышав краем уха вашу хвальбу.

— Расскажите про царицу солнца, дядя Вася! Так интересно! — наперебой принялись уговаривать девочки, но я урезонил их:

— После бабушкиных вареников не мои слушать рассказы надо, а часочек в постельке поваляться. Завтра в лес пойдём, там и расскажу, только напомните.

— Завтра нельзя, — страдальчески выдохнула Лида. — На Троицу в лес не ходят, русалки защекочут.

Послышались шаги мамы.

— Что тут у вас? — она остановилась в дверях. — Васенька, что тебе на ужин сготовить?

— Что же вы спрашиваете, мама? Разве что-то изменилось в домашних порядках? — Я присел возле шахматного столика. — Я по вашим гречаникам соскучился. А впрочем, что поставите на стол, то и будет самым замечательным ужином. Верно, малышки?

...Ранним утром, когда солнце выкатилось весёлым вестником сухой погоды из-за Бычанского леса, приехали харьковчане. Встав спозаранку, я встретил сестру с мужем на правах хозяина. Воистину правы, Стрекоза, твои предки, которые утверждали: ранний подъём равен трём добродетелям. Мария тискала меня сильными руками, много целовала. Дмитрий Васильевич, не в пример жене, сдержанно поприветствовал меня традиционными, холодными словами, задал несколько приличествующих встрече вопросов с той степенью равнодушия, которая всегда меня настораживала. Я иногда относил это за счёт снобизма городской учёности, ругая, впрочем, себя за скоропалительные суждения и лишая себя таким образом права судить родственника, всегда сосредоточенно погружённого в свои не знающие каникул учёные раздумья. Это состояние отрешённости от малозначительных событий неотвязного быта отличало Дмитрия даже в нашем пешем путешествии по Военно-Грузинской дороге. Именно тогда я и понял, что нельзя на Дмитрия обижаться. Может быть, как раз наоборот, стоит ценить его за естественность поведения и прощать неуклюжесть, вырастающую для непосвящённых в надменность, когда муж Марии делал попытки приспособиться к деревенским свойственникам.

Как бы то ни было, отношения наши с давних пор отличались академической сдержанностью. Отец, замечая это, иногда ворчал: «Профессора, чёрт бы вас побрал... Один пекинский профессор, другой хохлацкий профессор... Важничают друг перед дружкой, как кочеты среди хохлаток». Но эти слова говорились отцом большей частью затем, чтобы в очередной раз высказать родительскую гордость благополучием детей. Многолетние усилия дать образование всем детям, вывести нас в люди оказались небесплодными, и отец имел право этим гордиться. Маруся же оказалась самой благополучной, сделалась самой настоящей городской интеллигенткой, профессорской женой, жила в достатке, девочек своих воспитывала в городской неге.

— Ну что, Василий Яковлевич, — устраиваясь поудобней в углу дивана, проговорил Дмитрий Васильевич, — традиция соблюдена, почти вся команда в сборе. И молекулы наши, слава Богу, при нас.

Евдокия Васильевна откликнулась от печки, где колдовала над чугунком с гречневой кашей:

— Как же ты, Димитрий, детей таким склизким словом называешь?

— Мама, слово вполне сносное, — я поспешил успокоить её, — не обижайся за своих красавиц. Сейчас покушаем да затеем настоящее броуново движение по всей слободе и окрест, вот и оправдается девчоночье прозвище. Мне оно нравится. У химика дети молекулы, маленькие частички его сердца.

Мария, отзывчивая на сантименты, нежно коснулась моей руки:

— Вася, ты не меняешься, как я рада!

— Я рад не меньше твоего, Маруся. Однако возражу насчёт неизменности. Увы, годы бегут, и время нас по-своему формирует, и дело это, как ни противься, необратимое. Мышцы потихоньку теряют силу, но с этим ещё как-то можно смириться. Но когда душа дрябнет, вот тут поневоле взмолишься.

— Тебе ли об этом говорить, Вася? — не нашла более утешительных слов сестра. — Ты подвижник, ты всю жизнь служишь высоким идеалам...

— Я пилигрим, так точнее, сестра. Дитя хаоса. Но это разные вещи, Маруся, не будем заблуждаться в самоутешении.

— Не наговаривай на себя. Что ещё за новости — дитя хаоса?

— Это Саваофа так звали. Он не ведал никого, кроме себя, и потому решил, что он бог и нет другого бога, кроме него. Ячество ведёт к душевному хаосу, сестрица.

Мария возразила:

— Не наговаривай на себя, брат. Ты уже шесть лет сиднем сидишь в своей самой южной точке отечества, что раньше вовсе тебе было несвойственно.

— Может, с денежками туго? — мама, оказывается, прислушивалась к нашему разговору. — Известно, какая в детдоме зарплата. Нина-то сказывала. Здесь-то в колхозе вообще забыли, как они выглядят, бумажки эти проклятые!

— Нет, о деньгах я сроду не беспокоился. Помнишь, как Дон Кихот говорит? Блажен тот, кому небо посылает кусок хлеба, за который он никого не обязан благодарить, кроме самого неба. Деньги, известно, хороший слуга, но очень плохой господин. Есть вещь пострашнее денег, и она не даёт мне спокойно спать, Мария права. Противиться этой силе очень трудно. Внутреннее беспокойство бродяги, так это можно назвать, и потому странники, подобные мне, вечно в пути, даже если обстоятельства прибивают тебя к какой-то одной географической точке... Пользуясь вашей терминологией, Дмитрий Васильевич, небезынтересно было бы изучить, проследить броуново движение бродячего населения планеты, если такое явление поддаётся анализу. Удивительный откроется мир!

Вечером по случаю встречи устроили концерт. Было тепло и безветренно. Ещё чувствовалась весенняя сырость, когда воздух хорошо прогревается, напитываясь сладковатыми запахами прели. К вечеру эти же запахи уступали ароматным наплывам свежих цветущих трав.

Где-то далеко, за Бычанским лесом, надоедливо куковала кукушка. Потом к этому одинокому кукованию присоединился токующий филин. Он ухал, будто певец чужого горя, замолкал на несколько секунд, паузы были одинаковые, как по часам выверенные. Слушать птиц меня отец с детства научил. Когда я приезжал на каникулы, он строил в лесу помост, примерно метр от земли, и я часами там лежал, соловьёв слушал, наслаждался. Курские соловьи, Стрекоза, это настоящее чудо природы...

Обуховка замерла, внемля ночному небу. Тихо, не привлекая внимания, я прошёл в свою комнату и вернулся с гитарой, бесшумно пересёк столовую, вышел, не затворяя за собой двери. Настроил инструмент, и мало-помалу пробные переборы стали складываться в угадываемую мелодию. Полились с крыльца на притихшую уже Базарную улицу звуки «Осеннего сна», моего любимого вальса.

Первой на тягучие звуки вальса потянулась Поля. Кашлянула, выйдя на крыльцо, чтобы я знал об её присутствии. Не переставая играть, я поманил её к себе, приказал сесть рядом. Она присела, хрустнув коленями, и в страхе повредить музыке этими хрустами, ойкнула. Я резко изломал ритм мелодии и зачастил, словно беспокойная душа вальса вырвалась из оцепенения и метнулась навстречу неведомым переменам прочь от утомительной дремоты.

Заметив Веру, Поля попросила дочь принести балалайку. Балалайка была у Бычковых, и ею часто пользовались, когда вот так стихийно возникало желание поиграть, попеть семейно. Важно было уловить момент общего стремления отвести душу в музыке.

Я не стал повторять медленную часть мелодии, ударил несколько раз по струнам коротко и несильно, и запел, опережая голосом собственный аккомпанемент. Голос на первой из фраз зазвучал ровно, без колебаний. Вышел Дмитрий, держа на руках младшую дочь. Мама поудобнее устроилась на табурете так, чтобы никто не мешал ей видеть меня.

Я одинок, а время быстро мчится,

Несутся дни, недели и года.

А счастье мне во сне лишь только снится,

Но наяву не вижу никогда.

Появилась Вера с балалайкой, застыла возле крыльца, поражённая впервые услышанным романсом.

Вот скоро-скоро, скоро в море жизни

Исчезнет мой кочующий челнок.

Прислушайся к последней укоризне,

И ты поймёшь, как я был одинок.

Мне показалось всхлипнула мама. Вот уж вовсе не для слёз я вынес гитару, совершенно с другим намерением.

Я забрался в верха, так что голос задрожал, пугая опасностью сорваться с этой высоты.

Прислушайся к последней укоризне...

Вера восторженно вздохнула. Она не раз говорила мне: «Напрасно вы, дядя Вася, не сделали музыку своей профессией». На что ответ был всегда один и тот же: «Богу — богово, а кесарю — кесарево».

Растянув скорбное окончание слова, я закончил романс еле слышным шёпотом:

И ты поймёшь, как я был одинок...

Не делая паузы, не давая никому возможности высказаться, я нашарил место, куда можно было бы поставить гитару, и тут же выхватил из рук Верочки бычковский инструмент, старенькую балалайку, бог весть когда завезённую в Обуховку.

— Василий Яковлевич, спасибо вам, голубчик! — качнулся ко мне Дмитрий Васильевич. — Выиграй я у вас в шахматы хоть десять партий подряд, такого удовольствия не испытал бы. Откуда это у вас? Что за романс?

— Понравилось? — спросил я, не поворачивая головы. — Сам не знаю, почему вдруг вспомнилась эта вещь. Ещё с Владивостока помню, а ведь прошло почти двадцать лет. Спасибо за доброе слово, Дмитрий Васильевич. А по поводу десяти партий в шахматы позвольте напомнить вам известное литературное произведение про лису и виноград.

— Да не обижайтесь вы, Бога ради, — зарокотал профессор, — совсем не намерен вас обижать. Вот уж недотрога!

— Вы запамятовали, милостивый государь, что я с самим Алёхиным вничью сыграл... Завтра готов проучить вас, Дмитрий Васильевич, за ваше бахвальство. Сегодня же давайте петь. Смотрите, какой вечер замечательный! Мама, вы здесь?

— Здесь, Васенька, здесь, где ж мне быть?

Я повернулся к ней:

— Как я мечтаю всегда о таких вот славных вечерах, вы себе не представляете! Везде хорошо может быть, а дома всё-таки лучше.

Несколькими ударами по струнам балалайки я выявил нелады звучания и стал вертеть колки, подтягивая ослабевшие струны.

— Воспоминания неожиданные, мама, нахлынули. Вспомнил, как двадцать лет назад я с балалайкой дразнил японскую полицию.

— Каким же это образом, Васенька?

— А самым простым и безобидным. Спел на революционном собрании «Стеньку Разина».

— Вот те раз! Как же они, японцы-то, нашу песню понять могут?

Между тем, легонько тремолируя, я стал наигрывать, иногда оступаясь и тут же исправляя случайную ошибку, нащупывая незатейливую мелодическую линию.

— Слова, мама, вовсе не обязательно понимать, — я уже безошибочно извлекал из трёх струн нужные звуки. — Но когда ты единственный русский среди огромной толпы, когда среди моря черноволосых голов твоя светло-русая башка торчит, будто соломенная копна, тут чужая песня по-особому воспринимается... Выплывают расписные Стеньки Разина челны...

— И как же тебя приняли? — ревниво спросила Полина.

— С пониманием. Арестовали, в кутузку сперва отвели, а потом вытурили, чтобы я, не дай Бог, японскую социалистическую революцию не устроил.

Дмитрий Васильевич, опустив дочку на табурет, чиркнул спичкой, закурил.

— Не наговаривайте на себя, Василий Яковлевич. Мы и без революционного прошлого вас любим.

— Можете не верить, я не обижусь. Тем более, что Япония вовсе не этим мне памятна. Как бы то ни было, а больше пяти лет жизни... Сколько денег ваших проел, никогда не забуду.

— Во-от, нашёл что вспомнить, — пробурчал отец. — Не устроил заморскую революцию — и на том спасибо, а с нас и своей довольно.

— Дмитрий Васильевич! — окликнул я свояка. — Поскольку вам подобные папашины реминисценции явно не по вкусу, давайте лучше петь.

Я сказал это с явным вызовом: были темы, которых мы старались по давнему сговору избегать. Многолетнее наше знакомство никогда не грозило перерасти в дружбу: у обоюдного доверия были негласно установленные пределы, за которые оба старались не переступать. Дмитрий Васильевич вынужден был держать дистанцию, опасаясь, как бы не отрикошетили в него некоторые подробности моей биографии. Бережёного, что называется, Бог бережёт, и на институтской кафедре профессор значительно больше пользы приносит, нежели на лесоповале...

В Обуховке или в походах Дмитрию Васильевичу удавалось отрешаться от унылого своего педантизма, но дома, в Харькове, распорядок профессорского дня, царивший в нём уклад, ужасно угнетал меня. И я старался никогда не задерживаться подолгу у Марии с мужем. Я доверял им, не было оснований усомниться в порядочности Дмитрия Васильевича, и к сестре он относился наилучшим образом, но был тем не менее меж нами рубеж, который я и не пытался преодолеть.

...Ничто не способно так сплачивать людей, как общая песня. Драгоценность этих минут песенного единения я познал много-много лет назад. Бог мой, как же давно это было! Просто удивительно, что я ещё в состоянии это помнить! Впрочем, не песня роднит сама по себе, скорее, родственность чувств, когда сердце к сердцу тянется, порождает ещё и такую форму проявления семейной добросердечности.

Я помню, в самом деле помню: и как мама плакала, меня собирая, и как папаша на неё цыкал сердито, мол, клуша такая, не понимает, что только лучшего он желает несчастненькому сыночку, и сёстры носами хлюпают...

К слепоте моей все долго привыкали. Мама год, не меньше, день и ночь плакала, истязала себя неослабевающей в беспрестанных молитвах укоризной.

Вбила себе в голову, что могла и должна была воспротивиться намерению тётки Пелагеи в январскую стужу тащить в церковь обессиленного ребёнка. Может, без церкви с её адским холодом всё бы и обошлось... В эти моменты безжалостных самоистязаний она забывала, какой тяжкий недуг свалился на меня в четыре года и сколько младенцев в Обуховке и окрест каждый год убивала корь, эта неумолимая детская болезнь...

Отец любил детей. Едва поженившись, они с мамой уже загадали, сколько детей родят, да при этом хорошо было бы столько-то мальчиков, а столько-то девочек, и будущая жизнь рисовалась им яркой лубочной картинкой, завезённой в слободу говорливым московским офеней. Лубок изображал дородного, степенного купца, на которого, говорили, шибко смахивал такой же кряжистый, тёмно-русый, с курчавенькой бородкой отец, счастливо улыбающуюся купеческую супругу перед самоваром и краснощекий их выводок числом до десяти: все девочки на одно лицо с красавицей-матерью, все мальчики — с отца-богатыря срисованные. Так заведённым порядком и шла их жизнь. Купцом отец был дельным, заработанную копейку умел с умом пустить в оборот, терпеливо рассчитывая на помощь сыновей, когда мы подрастём.

Три обстоятельства вмешались в жизнь, непоправимо её ломая. Первым таким обстоятельством, как ты догадываешься, Стрекоза, стала моя слепота. Из Александра получился толковый мужик и со своим прицелом жизненным. Никудышным оказался Иван, младший, Лидочкин да Нинкин папаша, башибузук несчастный... Из-за явной его неспособности к учению отец вынужден был раньше времени приспособить Ваньку к делу, посылал с обозами в Одессу за солью, к рыбной торговле пытался пристроить... Всё без толку. Как в учении не было Иваном рвения проявлено, так и делом не желал заняться, оторва беспутная... Не помогла и женитьба, всё на сторону глядел, на чужое зарился...

Третье же обстоятельство случилось в конце семнадцатого года, обессмыслив трудовое занятие отца, — стало оно считаться преступным и вредным для общества. К новым порядкам он приспособился, как и великое множество людей его поколения. Он вообще мужественный и крепкий человек. В двадцатом году дом наш сгорел. Во время пожара отец спасал имущество и обгорел, лицо опалило и руки. На полтора месяца слёг, но мы ни разу от него не слышали ни стона, ни жалобы.

Возвращение моё в 1924 году удивило стареющего отца. Мама была, безусловно, рада-радёхонька, отец переживал двойственные чувства. Годом раньше я заезжал на день-другой в Обуховку после десятилетнего отсутствия, ехал из Китая на конгресс в Германию. По осторожным моим вопросам отец понял моё душевное смятение и ничего не утаил, всеми сомнениями поделился и горестями. Я, понятно, больше слушал, чем говорил. И год ещё понадобился на раздумья, чтобы сменить профессорское звание в Пекине, безбедную жизнь в доме Лу Синя, где обо мне, ты знаешь, трогательно заботились, на жизнь в новой, незнакомой России.

Спустя какое-то время понадобилось заполнить длиннющую, из сорока восьми пунктов анкету. Кадровики Коммунистического университета трудящихся Востока с небольшим опозданием исправляли оплошность: при оформлении меня на работу бланков почему-то не хватило, но я был принят по рекомендации Сэн Катаямы. При первой же проверке обнаружилось отсутствие в моём личном деле необходимой анкеты, начинавшейся со строгого предупреждения о суровой ответственности за неточные сведения. Тут-то и вспомнил я давний разговор с папашей. И, махнув на всё рукой, зачислил отца в крестьяне. Крестьянином стал и брат Ваня.

... — Ну что же ты, Вася? — послышался осторожный голос Полины. — Мы ждём, ты у нас главный маэстро.

Я махнул рукой, прогоняя воспоминания. В Московской школе нас действительно всерьёз учили играть и петь. Именно там я и научился чувствовать и понимать коллективную силу песни.

Нехитрое дело — настроить балалайку. Касаниями пальцев я стал нащупывать мелодию песни. Точнее, песен было несколько, и я как будто выщипывал по пёрышку из птичьего крыла.

— Споём вот это. Мама, вы тоже с нами пойте, здесь двухголосье необходимо. А ты, Поля, будь добра, возьми гитару.

Гитара быстро находит общий язык с балалайкой, тем более, что я сам учил сестру гитарным премудростям, и понимали мы друг друга легко, отзывчиво. Не прошло минуты, как из музыкальных переговоров, отрывистых проигрышей, отдельных кусочков мелодии вызрела стройная, мягкая музыка. В неё вплелись чистые голоса мамы, сестёр и девочек.

Месяц на нэбе, зироньки сияют,

Тихо по морю чёлн плыве...

Лучшей песни для этого позднего часа и не придумаешь. Безветренная, тихая ночь опустилась на слободу. Теперь уже все подхватывают песню, и дети вплетают радостно тоненькие голоса в общее звучание, и Дмитрий Васильевич, и отец.

Там, дэ дивчина песню спивае,

А козак чуе: серденько мрэ...

Семейный ансамбль поёт уверенно. И, может быть, потому нам не нужны предварительные спевки, что репертуар наш с годами не меняется, а сердечная близость важнее природной музыкальности. Вообще, Стрекоза, я заметил, что в Европе воспринимают музыку умом, а русские и японцы — сердцем... При каждом возвращении домой я, как путник, истомившийся по воде, жадно припадаю к целебному источнику обуховской, смешанной речи. Я почти не говорю по-украински, но песни украинские люблю и помню. Это память инстинкта. Не я выбрал песню, она сама проявилась, всплыла, напомнила о себе и поманила за собой.

Глава 7

Дурды раздобыл где-то велосипедный обод и без устали, как заведённый, гонял колесо по двору. Делал он это двумя способами. Бил по колесу палкой, и оно подчинялось коротким, злым ударам, вихляя, катилось со стонами. Петкулаев безошибочно нагонял обод, определяя направление по звукам, и, хохоча, снова поддавал по гудящему, охающему ободу. Не меньше нравилось Дурды гонять колесо хитро изогнутым проволочным крюком. Загибы Петкулаев сделал с обоих концов — и там, где он хватался цепкой рукой, и там, где толстая, ржавая проволока со свистом и весёлым скрежетом соприкасалась с вёртким, прыгучим колесом, заставляя его подчиняться удалому погонщику.

Тётю Тоню Ращупкину этими своими сумасшедшими гонками Дурды до отчаяния довёл.

— Ну, ты же шею себе, окаянный, свернёшь! — чуть не плача, пыталась Антонина Дмитриевна урезонить неугомонного Петкулаева. — За ради всех святых, перестань ты нас мучить! Дождёшься — я пожалуюсь-таки Василию Яковлевичу, уши он тебе надерёт как следует!

— Плохо вы его знаете! — нахальничал пацан. — Васья Клыч наоборот скажет: «Ай, молодец, Дурдышка! Были бы деньги, скажет, я бы тебе, Дурдышка, новенький велик купил! В награду!»

— Крапивой по заднице я бы тебя наградила, мучитель окаянный! Ну, ты погляди на него, Паша, — Ращупкина в отчаянии призывала на помощь повариху, — он же ещё и язык распускает, паршивец! Сломит же шею! Разве можно так!

— Себе-то сломит, так ладно, — Киселёва, всегда готовая поддержать Антонину Дмитриевну, возникла на пороге кухни, прижимая к животу кастрюлю с громыхающими в ней вымытыми ложками. — Себе-то, шут с ним. Не дай Бог наскочит на кого, он же несётся, что твой жеребчик, лапы-то уже, поди, сорок третьего размера...

— Улю-лю-лю-у! — вопил Дурды, несясь по двору. — Взый-взы-взый! — грубая проволока в его руке высекала из послушного обода адский скрежет. Выше сил было для Прасковьи видеть слепого мальчика, гоняющего сверкающее на солнце колесо безо всяких предосторожностей. «Просто наваждение какое-то, — вертелось пугливо в голове. — Ну не бывает ведь так: коли слепой, так он и есть слепой, беспомощный... А этот чисто заколдованный какой... Рассказать кому, так ни за что не поверят... Да я бы и сама не поверила ни в жисть...»

Но ко всему человек привыкает — прошло несколько дней, и уже мало кто обращал внимание на сдуревшего Петкулаева, даже скрип и скрежет его забавы как бы притупился, раздражая, конечно, но не так, как поначалу... А Дурды всё бегал и бегал. Выдастся свободная минута — тащит из-под кровати своё колесо и мчится вон, только и слышно: взый! взый! взый! В конце концов и Антонина Дмитриевна смирилась: чем бы дитя ни тешилось... Повариха Киселёва не перестала изумляться, но как-то свыклась с существованием слепого гонщика, вопреки разуму... Спокойней всех отнеслись к Дурдышкиной забаве дети. Мальчишки, само собой, терзались завистью: ведь любой мог на прогулке запнуться об это великолепное велосипедное колесо, а повезло именно Петкулаеву!.. Витя Дробов объяснил это по обыкновению своему без обиняков: «Дуракам везёт!» За это счастливчик Дурды пообещал повесить ему на язык бельевую прищепку. На девочек эта прищепка произвела впечатление куда большее, чем само Дурдышкино увлечение. Вообразить Витю, наказанного за дерзость таким способом, — и достаточно, чтобы целый день хохотать.

...Василий Яковлевич ремонтировал клавиши рояля. Несколько пластин давно поотлетали, и требовалось посадить их на клей. Увлёкшись работой, он пытался объяснить себе загадку детдомовского рояля. Как попал сюда этот «Беккер»? В каком году? Кем привезён? Кого благодарить за сей прекрасный дар?

Резкий запах разогретого костного клея витал в спальне. Ерошенко, морщась, сдувал его от себя, но это, конечно, мало помогало. Три клавиши он починил довольно быстро, и теперь надо было дать время схватиться тонкому слою клея. Четвёртая же пластина капризничала, сползала с места под нажимом пальца. «Конечно, — ворчал Василий Яковлевич, снова нанося клей ножом на клавишную колодку, — что, кроме такого коварства, можно ждать от «ля» в третьей октаве? Пискля, кокетка, капризуля!» Придирчиво проверив, правильно ли легла пластинка, он сильно прижал её двумя пальцами, приговаривая: «Всё, голубушка, давай теперь без фокусов».

На грохот каблуков в коридоре Ерошенко не обратил внимания. Вернее, поглощённый работой, он не придал значения шуму, который ему не мешал. Но топот приближался, грохнула распахнутая дверь, он услышал прерывистый, испуганный голос Зои:

— Васья Клыч, вы здесь? Не пугайтесь, Агча руку сломала!

Ерошенко вскочил, опрокинул жестянку с клеем, кинулся в проход между кроватями.

— Ты не ошиблась?

— Дурдышка со своим колесом дурацким налетел на неё. Агча упала, а он хотел отпрыгнуть и наступил ей на ручку.

Василий Яковлевич, не помня себя, выскочил из спальни и побежал по коридору к выходу.

— Где она? Где моя Чача?

— Здесь мы, Василий Яковлевич, — услышал он Раю Киселёву и будто эхом отозвавшийся голос Прасковьи:

 — Здеся мы, здеся.

Агча лежала на коленях у поварихи, стонала и еле слышно приговаривала:

— Менин элим... Агыряр...

Он провёл рукой по заплаканному лицу девочки, поцеловал, зашептал:

— Ну всё, всё, сейчас пройдёт, не плачь, моя маленькая, моя умненькая, моя страдалица...

— Я не виноват, учитель, — послышался голос Петкулаева. На него зашикали: «Стой уж да помалкивай! Не до тебя сейчас!» Дурды забормотал: «Да я чё?.. Я так... Мне тоже обидно...»

Крупная ладонь учителя невесомо скользнула с плеча девочки, медленно двинулась по её руке к локтю, ниже локтя, замерла чуть выше тоненького, не шире двух его пальцев, запястья.

— Больно, Васья Клыч! — шёпотом, боясь пошевелиться, прокричала Агча.

— Я знаю, милая, знаю, что это очень больно, потерпи одну секунду, сейчас всё пройдёт, — голос учителя успокоился, загустел. — Ты мою руку чувствуешь? Тепло от моей руки идёт?

— Да, Васья Клыч.

— Оно тебя вылечит, это тепло, снимет твою боль, девочка. — Ерошенко поднял голову, выпрямился. — Рая, неси сюда быстренько пару линеек и что-нибудь вроде бинта, простынку, полотенце старое, что-нибудь побыстрее.

Киселёву изумило изменившееся лицо Василия Яковлевича, таким она не видела его никогда. Не чрезмерная бледность бросалась в глаза, эта его способность бледнеть в минуты сильного волнения была известна. Но сейчас лицо Ерошенко показалось ей безжизненно отверделым, неживым, одеревеневшим. Его правая ладонь недвижно замерла над неестественно выгнутой рукой Агчи. А левая ладонь нависла над головой девочки, почти касаясь волос. Прасковья, откинувшись спиной к стене, не шевелясь, как заворожённая, следила за Ерошенко, стоящим на коленях. Пальцы его огромных рук едва приметно подрагивали. На лбу учителя выступила испарина, лицо казалось надменным.

Вернулась Раиса, принесла линейки, с треском располосовала старую простыню.

— Эх, хоть бы одно-единственное яйцо сейчас, — жалобно сказала повариха, — обмазать бы ручку желтком, чтоб отёк снять...

— Агча, маленькая моя, не бойся, тебе не будет больно, — тихо, убедительно произнёс Василий Яковлевич.

— Да она вроде как уснула, — Прасковья подняла руку девочки, угадывая, как помочь учителю, и дивясь, с какой ловкостью он наложил на место перелома линейки и прибинтовал их от запястья до локтя Агчи.

— Теперь в больницу, — он поднялся с колен и принял от поварихи невесомое тельце.

— Боже, какая же она худущая!.. Рентген сделаем, загипсуем и вернёмся. Где Витя?

— Здесь я, где ж мне быть?

— Меня возьмите, — подал голос Петкулаев. — Васья Клыч, давайте я её понесу.

— Сам понесу, — Ерошенко зашагал, прижав к груди девочку. — Пошли, пошли, Дурды, на обратном пути поможешь, балда такая.

***

...Ерошенко, переложив трость в левую руку, уверенно шагнул в кабинет. Митин, завидев неожиданного посетителя, поспешил навстречу, скрипя юфтовыми офицерскими сапогами:

— О, Василий Яковлевич, в такой час! Какими судьбами? Ничего не случилось? Давно не видел вас. Завидно выглядите, как всегда, бодр и свеж. А рукопожатие, как у молотобойца!

Ерошенко слушал, сдерживая нервную, виноватую улыбку.

— Проходите же. Садитесь.

Митин легко потянул его за рукав.

— Радио слушали сегодня?

— Нет, не довелось.

— Передали выступление Рузвельта. Под Орлом и Белгородом немцам полный ...здец-холодец. Это же ваши места, помнится?

— Да, мои старики живут под Старым Осколом. Вы-то как запомнили, Степан Степанович?

— Так в тридцать пятом ваши бумаги через меня же проходили... У меня сын танкист, Василий Яковлевич. И аккурат на Степном фронте... Третий месяц нет вестей...

— От моих второй год ни звука.

Сквозь дым «Казбека» секретарь райкома устало смотрел на слепого. Весь день мотался по району, проверяя поставку фуража фронту и сбор средств в фонд обороны. Люди дошли до предела, все запасы были исчерпаны, и приди с утра новый приказ, Митин ничего, пожалуй, кроме собственного партбилета, сдать не смог бы.

Они познакомились в тридцать четвёртом, поздней осенью, когда Ерошенко впервые приехал в Кушку «утрясать» решение властей о помещении для детского дома. Митин тогда только-только принял район, став председателем райисполкома. От Василия Яковлевича требовалось лишь формальное согласие разместиться в выделенном ему доме. Осматривали дом вместе с Митиным, и оба остались довольны.

Ерошенко испытывал несказанное облегчение от того, что всё, наконец, позади и можно без суеты и спешки заняться делом. Постройка была на самом краю села, под пятой холма, на котором стояла пограничная застава. Ерошенко ещё не знал тогда, как, по каким обстоятельствам здесь, на тихом пограничном юге Туркмении, обосновались украинцы, назвав место своего обитания Моргуновкой. Дивным показалось родственное сочетание его родной курской Обуховки и этой туркменской Моргуновки — поди докажи, что в этом нет чьей-то высшей воли, игры провидения или указующего перста судьбы. Несколько недель, предшествовавших приезду в Кушку, изрядно вымотали его. Никогда раньше не сказывалась на Ерошенко его неустроенность, всё чаще приходилось отгонять от себя назойливую мысль о возрасте: всё-таки сорок пять — не лучшая пора для скитаний. Моргуновка сулила перемены к лучшему.

Директор детского дома держался уверенно и легко ориентировался в пустых комнатах. У сторонних людей возникало сомнение: может, он всё-таки зрячий, а в документах какая-то ошибка?

Никогда прежде Митину не доводилось иметь дело со слепыми, и Степану Степановичу стоило на первых порах немалых усилий заставить себя относиться к Ерошенко без снисхождения, которое возникало против его воли, само по себе, исподволь. Забот у нового председателя райисполкома было невпроворот, и хорошо хоть то, думал попервоначалу Митин, что заведовать слепыми назначен этот убогий человек, покладистый и сговорчивый, он больших неудобств не причинит. Но прошло совсем немного времени, и Степан Степанович понял обманчивость первого впечатления — Ерошенко оказался человеком неуступчивым и напористым, когда дело касалось детей и сотрудников. Отвоёвывая самый первый дом — для Ивановых, — Василий Яковлевич характер свой сполна проявил.

— Вы, Ерошенко, прямо на ходу подмётки рвёте, — вроде бы в шутку сказали ему тогда в исполкоме.

Василий Яковлевич засмеялся, обнажая крупные, белые зубы:

— Подмётки как раз беречь стараюсь, при нашем-то жалованье аккуратность более чем полезна.

И Митин укоризненно глянул на уполномоченного по мясу Колышкина, похлопал себя по губам пальцами с зажатой папиросой: придержал бы, мол, язык, остряк доморощенный!

Но Колышкин не заметил предупреждения и продолжал громкоголосо:

— Вот хватка! Учитесь!

Митину понравилось, как слепой директор отреагировал:

— Довожу до вашего сведения, товарищ, не знаю, как вас зовут, хватка моя, как вы это называете, произрастает на вполне марксистско-ленинской основе. Сознание, как известно, определяется условиями бытия, — продолжал Ерошенко с виноватым, улыбчивым выражением лица. — Я пригласил очень хороших специалистов. Надо позаботиться об их нормальной жизни.

...Митин вышел, наконец, из оцепенения, затянулся «Казбеком» досыта, поперхнулся и спросил сквозь тяжёлый кашель:

— Так с чем пожаловали, Василий Яковлевич?

— С чем пожаловал? — тихим эхом отозвался Ерошенко. —Что же вы за нас не заступитесь, Степан Степанович?

— Это в каком смысле?

— Или объедают слепые дети район?

— Стоп, стоп, стоп, дорогой мой Василий Яковлевич! Я загадками разговаривать не силён. Давайте-ка сначала, да попроще, а то я сегодня с четырёх утра на ногах, соображаю уже туговато.

— Чего проще-то? — тонким, плачущим голосом заговорил Ерошенко, нервно одёргивая рубаху. — О переезде нашем спрашиваю. Ссылаются все на государственную необходимость, на ваш какой-то приказ. Если это в самом деле ваше решение, то глупее трудно что-либо придумать... Или вы в тот день, когда судьбу нашу решали, ещё раньше нынешнего поднялись?.. Извините...

— Зачем извиняться? — Митин зашёлся в чахоточном, рвущем лёгкие кашле. — Это называется, Василий Яковлевич, бить своих, чтобы чужие опасались. Ладно, так и быть, товарищ Ерошенко, пользуйтесь на полную катушку своим правом беспартийного большевика.

— Причём тут партийный или беспартийный? — поджал синюшные губы Ерошенко. — Привыкли так... Во всём должен наличествовать здравый смысл. Срывать детский дом с насиженного, привычного места, ехать чёрт знает куда и зачем... Ну хоть убейте, никакого смысла в этом не вижу. Объясните же, зачем вам понадобилось это?

— Мне? — Митин снова зашёлся в удушающем кашле. — Мне? Неужели, Василий Яковлевич, вы думаете, что у меня только и забот, детский дом выселять в эту голодную пору? Ну зачем же с больной головы на здоровую валить? Вы где были, когда ваши сотрудники во главе с директором Соловьёвым коллективное письмо прислали, обосновывая необходимость переезда подальше от границы?

— Письмо? — дёрнулся Ерошенко. — Впервые слышу.

— Во-от, он впервые слышит... Но письмо — это ещё не всё. Я и удивиться не успел, буквально на следующий день из области распоряжение — передислоцировать детский дом слепых в Сталинский район. Как там у тебя завхоза фамилия?

— Завхоза? Фу ты, Бог мой, заклинило... Ступко, надо же, выпало из головы. Ступко Платон Ефремович.

— Совершенно верно, — просипел Митин, обессиленный очередным приступом кашля, — а я-то думал, меня память подводит. Верно, Ступко... И в области есть Ступко, такое вот совпадение, и тоже по отчеству Ефремович... Вот здесь где-то и крутится шестерёночка великой заботы о твоих детях, дорогой мой Василий Яковлевич. Ну, а то, что помимо всего твой Платон директору совхоза двоюродным братом доводится, про это, Василий Яковлевич, ты тоже, конечно, сейчас от меня впервые слышишь? Вот и маракуй теперь, и не думай, что я тут командую, как нечистая сила... В каждой избушке, мой дорогой товарищ Ерошенко, свои погремушки. И я так думаю, — он щёлкнул портсигаром, — лучше всего сейчас не терзать себе душу, а решать, как переезд организовать лучшим образом... Для зрячего, извини, с квартиры на квартиру перебраться равносильно пожару, а уж тебе просто не позавидую. Я-то ведь знаю, сколько ты, Василий Яковлевич, сил вбил в свой детский дом. Да по существу, кого бы на твоё место ни ставили, истинный директор по сей день ты и есть, это ребёнку понятно.

— Зачем об этом? — наклонил голову Ерошенко. — Да, утром познав истину, вечером можно умереть.

— Как говоришь?

— Это не я, это древний мудрец Конфуций сказал. — Ерошенко поднялся и протянул руку. — Прощайте, Степан Степанович.

— Если что надо будет, зайди, помогу, — Митина охватила жгучая жалость к этому невозмутимому человеку, жалость и что-то схожее со стыдом: всё-таки власть у него была немалая, а вот на тебе, употребить её во благо нет возможности.

Странное дело: тягостный разговор с Митиным, когда первый секретарь по существу расписался в своём бессилии, возымел на Василия Яковлевича обратное действие. Только за одни откровенные признания можно было благодарить Степана Степановича. Мог ведь — и упрекнуть не в чем! — и не рассказывать, что ему известно о родственных связях паскудника Платона, про кухню, на которой заварили кашу против детского дома.

— Дело ясное, что дело тёмное, — бурчал Витя, когда они ночью добирались из райкома домой. Угрюмое молчание Василия Яковлевича говорило догадливому поводырю больше слов. Другого и не ожидал Дробов со своим всегдашним скепсисом.

— Дело ясное, что дело тёмное, — бормотал парень, с мучительным трудом угадывая дорогу, едва подсвеченную лунными бликами. Так и подмывало сказать о подслушанных признаниях завхоза, но Витя сдержался, боясь гневить учителя: спасибо не скажет, а за то, что подслушал чужой разговор, как пить дать выволочку устроит. Витя никак в толк не мог взять, почему Василий Яковлевич так несправедлив к нему, ведь ни­кто, кроме него, столько пользы не принесёт никогда... Обидно до слёз, но Дробов никогда не позволял себе плакать и обижаться, потому что, впав в обиду, надо уходить, другого поворота отношений с Василием Яковлевичем не могло быть. А куда ему, полуслепому, податься, кому он такой нужен? Не христарадничать же... Не-ет, нужно еще потерпеть год-другой, подучиться, подрасти, чтобы хоть в техникум взяли, а ещё лучше в институт... Вот где он может перещеголять самого учителя! А в обиду впасть проще простого, Василий Яковлевич неспроста говорит, что на обиженных воду возят.

Ерошенко шагал след в след за нервным поводырём, по звукам Витиных шагов, самым надёжным из всех существующих ориентиров. Под башмаками Дробова поскрипывал песок, скрежетали мелкие камешки, шелестели бумажные обрывки... Отдалённым одиночным выстрелом хрустнула сухая ветка, и на этот звук отозвалась болевым резонатором напряжённая душа слепого. «Я не высохший сучок под чужим каблуком. Я не имею права быть сломанным вот так, под ногой случайного прохожего или по злому умыслу. Я обязан быть гибкой лозой, пружинистой веткой ивняка, терпеливой, выносливой», — таким вдруг чётким, решительным и однозначным в этой своей окончательности, додуманности ощутил себя Василий Яковлевич. И он понял в этот миг, почувствовал: нет, не всё ещё потеряно, и нельзя, противу собственных правил, терять силу сопротивления, которая вела его всегда, в любых обстоятельствах и вопреки обстоятельствам...

Всю оставшуюся часть пути он думал о Марии. Теперь, когда после встречи с Митиным, двойственность положения исчезла, к решению подталкивали сами обстоятельства. Никаких других причин не мог он себе откопать, только девчонки, штучки, как он их звал, не давали вот уже столько времени раствориться чувству вины перед Марией. Ерошенко гнал от себя это стойкое ощущение своей провинности, но избавиться от него никак не мог, не умел и не знал, как прекратить этот изнурительный износ душевных сил. Может быть, всё протекало бы иначе, проще и безболезненнее, если бы ивановские девчушки не тянулись к нему, не льнули с трогательной родственностью, детской страстью.

Утром он отправился к Марии и вновь повёл разговор, повторяющийся изо дня в день чуть ли не слово в слово. И как ни настойчив был Василий Яковлевич, упорство вдовы сломить не мог, не хватало у него сил и доводов.

— Никуда я, Вася, со своим хороводом не ринусь в неизвестность. Здесь, возле Антона, жизнь доживать буду. Зачем судьбу лишний раз испытывать, ну сам скажи?

Он ни разу напрямую не сказал ей, да и для себя поостерёгся оформить своё решение чётко, недвусмысленно, без лишних слов, но Мария должна была понять и поняла, надеялся Ерошенко, что за его настойчивостью стоят серьёзные намерения, какие только могут быть... Тем более, что он теперь не директор и решать может только сам за себя, не больше.

— У меня такое предчувствие, Вася, — сказала она, и это было новое, впервые сказанное, и оттого, что впервые и что именно сегодня, он понял: всё бесполезно, надо это принять, как есть, как сложилось, и не пытаться больше судьбу переломить, — такое предчувствие, что ты вот уедешь, и мы больше никогда не увидимся.

У Ерошенко от этих тихо сказанных слов, от самой решимости Марии произнести их сдавило сердце, будто кто-то ударил в грудь. Преодолевая немоту, он хрипло выдохнул, получилось похоже на смех:

— Это куда же я подеваюсь, по-твоему? Вольно тебе выдумывать, Мария.

— Я сон видела.

— Будет тебе. Ехать-то нам всего ничего, в пределах всё той же Марыйской области.

— Мало ли что... Говорю тебе — сон. А меня сны не обманывают.

— Тем более надо ехать.

— Сказала — нет! И всё!

***

...Полуторка ушла, наполнив двор гарью. Подводу с тюками, гремящими кастрюлями, связками книг потащил со скрипом послушный Гринька. Рядом с телегой, поигрывая вожжами, шагал молчаливый Платон. Пора было отправляться на станцию. Ребята примолкли, сбились в насторожённую воробьиную кучу. Василий Яковлевич предложил:

— Давайте-ка сходим в последний раз на наш арык, попрощаемся с ним.

— С арыком прощаться? — удивился Меред.

— Да, мой дорогой. Вряд ли вернёмся сюда когда-нибудь. Так устроена жизнь. Один древний мудрец сказал: «Всё течёт, всё изменяется». — Ерошенко стоял в дверном проёме, прислонившись к косяку, подставив лицо добрым, неяростным лучам осеннего солнца. Детдомовцы изрядно волновались перед предстоящей дорогой, путешествие и манило, и пугало их неизвестностью.

— Но как бы жизнь, ребята, ни меняла своё течение, в сердце всегда остаётся, в самом потаённом уголке, светлая, тёплая память о родных местах. Моргуновка и есть наше родное место. И арык, который дарил нам только радость, он будет долго нам вспоминаться. Вперёд, шагом марш!

Василий Яковлевич зашагал уверенно, широко. За ним, то и дело забегая вперёд, ринулись мальчишки. Замыкали шествие Зоя и Агча.

— Купаться не будем, времени не осталось, а руки и лицо ополосните перед дорогой, — сказал Василий Яковлевич дрогнувшим голосом. — Прощай, арык! — Он наклонился к воде, зачерпнул и, дав воде сбежать между пальцев, провёл по лицу влажными прохладными ладонями движением мусульманина, завершающего молитву. — Ты был для нас любимым другом, и мы никогда не забудем тебя.

Все вразнобой повторили:

— Прощай!

Агча заплакала.

— Брось, не реви, — одёрнул её Байназар. — Кто плачет, тех в поезд не пустят.

— Ну и пусть не пустят, я лучше здесь останусь.

Василий Яковлевич достал платок и вытер заплаканное лицо Агчи.

— Не пугай её, Байназар. В поезд всех пустят. Но плакать, милая, в самом деле не стоит.

До станции по знакомой, хоженой дороге дошли быстро.

— Где Соловьёвы? — первым делом поинтересовался Ерошенко. — Галина Ивановна, где вы?

Соловьёва откликнулась.

— Вы пристройтесь где-нибудь в тени, Галина Ивановна, отдыхайте с Валериком, пока мы грузиться будем. Молока запас взяли? Вдруг на каком-нибудь полустанке задержат. Мы-то все народ терпеливый, а Валерику пока рановато вступать в борьбу с житейскими неурядицами.

— Спасибо, Василий Яковлевич, не беспокойтесь, — Соловьёва испытывала перед ним неловкость. В суматохе сборов она вдруг поняла, как тяжело Ерошенко расставаться с Моргуновкой, с этим приветливым краем, который он сам облюбовал много лет назад, полюбил его за тишину, чистый воздух, безопасный для детей простор. Они с мужем что? Они вырвались из блокады, пережили пьянящую радость спасения и быстро отошли, оттаяли сердцем в приветливой Кушке. Этот городок будет значиться в документах сына как место его рождения. Пуганная блокадным голодом, Галина Ивановна легко доверилась Платону, который ратовал за переезд на новое место, где их ждёт чуть ли не райская жизнь. Существование малыша оправдывало её, и, слава Богу, Василий Яковлевич, кажется, не держал зла в душе.

Она отошла под навес, перепеленала Валерика. Сюда долетали ослабленные расстоянием голоса Платона Ефремовича, Ерошенко. Василий Яковлевич говорил:

— Карандашей этих мы без труда в вагон загоним. С Гринькой бы не намучиться, он такой упрямец!

Карандашами Ерошенко называл детдомовских ишаков.

— С ко-оня и н-начнём, — зычно отозвался Платон. — А ну... это самое... э-эмигрант чёртов, п-перебежчик, кусай т-тебя муха, п-пошёл... понял-то... п-пошёл, дьявол! Вот и Пальчиков... это самое... н-ну... помо-ожет, коли п-пришёл, з-зачем, понял-то... з-зазря то-алочься.

Гринька секунду раздумывал перед помостом, будто соображая, лягнуть или не лягать завхоза за оскорбление, но двинулся в вагон послушно. Зато «карандаши», вопреки предсказаниям Василия Яковлевича, доставили немало хлопот. Все пытались столкнуть их с места — и Платон, и Рая, и Прасковья Митрофановна. Куда там! Наконец, Ступко, разозлившись, подлез под Молекулу и, багровея, поднял ослицу, втащил в вагон.

— Ну, Мая, Мая, иди, будь умницей, — увещевал Василий Яковлевич ещё одну упрямицу. Понурив голову, она уныло упиралась. Так длилось минут двадцать. Наконец, устав сопротивляться или сообразив, что Платон всё равно победит и её, Мая медленно поплелась по дощатым мосткам.

В соседний вагон затаскивали мебель, посуду, книги.

— Рая, милая, ты внимательно следи за укладкой, — то и дело просил Ерошенко, — чтобы разгружать на месте сподручней было. Ты ведь мои глаза, девочка, ты ведь знаешь.

— Отпустил бы ты её, Василий Яковлевич, оставил бы тута! — запричитала вдруг Прасковья Митрофановна. — Ну куда девчонку от матери, от дома родного сманываешь?

— Как это я сманываю? — обиделся Ерошенко. — Здрасьте, я ваша тётя! Ты что такое позволяешь себе говорить, Паша? Ты обижаешь меня зачем?

Киселёва заголосила на всю станцию:

— Голубчик Василий Яковлевич, батюшка, прости! Дозволь Райке остаться!

— Она взрослый человек, сама решает, — сухо отрезал Ерошенко.

— Может, действительно, удовлетворите, Яковлич, просьбу матери? — послышался неуверенный голос милиционера Пальчикова.

— Вам-то чего здесь надо? — зло прикрикнул Ерошенко. — Тоже ещё ходатай!

— В самом деле, мама, ну чего ты? — обняла её Раиса. — Ну вы сами подумайте, как я могу? И на кого, спрашивается, детей оставить? А? Я поработаю немного, наладится чуток жизнь — и вернусь, обещаю, ей-богу!

— Дейссти-ительно, — встрял в разговор Платон, — ч-чего квохчешь? Девка... понял ты... разумная, с-само-остоятельная, пущай едет, и тебе... это самое... з-значится... немно-ожко того... руки... понимаешь ты... развяжет.

— Пошёл ты! — огрызнулась повариха. — Одно на уме.

Соловьёв молчаливо держался в сторонке, как-то не чувствовалось, что он в первую голову отвечает за всё связанное с переездом. На заставе ему дали в помощь трёх пограничников. Платон Ефремович поклялся по-хозяйски за всем присмотреть. Анатолий Фёдорович стоял в тамбуре пассажирского вагона, прицепленного сразу за товарным, и терпеливо ждал, когда всё закончится. Немножко царапала сердце обида на Ерошенко, который ни разу не поинтересовался, где Анатолий Фёдорович, не спросил о нём никого. «А впрочем, — думал он, — зачем обижаться? Дело сделано, и никто ему не сумел помешать. У кого если и есть основания для обиды, так это у самого Ерошенко. Всяк за себя живёт и борется». Радостно стало ещё и от мысли, что не будет у него больше разговоров с участковым Пальчиковым, которому удалось всё-таки заставить Анатолия Фёдоровича присматривать за Ерошенко. Вот уж глупость-то непроходимая! Ну, вздорный он, Ерошенко, человек, характер не сахар, не патока, натура негибкая, умеет против себя восстановить людей, особенно начальство... Но чтобы в нём что-то такое заподозрить?.. Хотя, если трезво помыслить, за кого в наше время можно ручаться?..

***

Кажется, осенью четырнадцатого года, более точно, Стрекоза, вспомнить не могу, я получил неожиданный привет от Анны Николаевны Шараповой. Честное слово, в этой истории можно было углядеть перст указующий, счастливую волю провидения. К тому времени в моей жизни произошло уже столько чудес, что если я и не перестал удивляться, то, во всяком случае, раз и навсегда нахально сделал для себя вывод: закономерно всё, что с тобой, господин хороший, происходит, ничему не удивляйся, всё принимай как должное, ибо ты выбрал свой путь... Итак, где-то в Женеве, на какой-то встрече эсперантистов, Шарапова познакомилась с американкой, дочерью известного учёного. Не могу объяснить, почему именно в Женеве американка оказалась, добираясь в Японию с Гавайских островов, где она жила с отцом, который возглавлял до последних дней жизни университет в Гонолулу. Господин Александер был адептом бехаизма, новой религии миротворцев, в эту веру и дочь свою обратил. Выполняя его последнюю волю, Агнесса и направилась в Японию.

Шарапова попросила её найти меня в Токио, поискать среди эсперантистов. Так я и попал в шумную квартиру Агнессы, которую сняла она в доме на спуске с холма Кудандзака. Бехаисты собирались у госпожи Александер каждую неделю. Она, если ты помнишь, была женщиной волевой, уверенной в себе, обладала немалой силой убеждения. Во всяком случае, ваш покорный слуга, госпожа Стрекоза, нашёл в её проповедях массу привлекательных идей, над которыми царил девиз, более всего привлекательный: «Человечество — это единая семья».

Мне нравилось её гостеприимство, меня зачаровывал её голос, и если бы не появилась однажды в её квартире журналистка из газеты «Токио нити-нити», оказался бы я наверняка в плену у очаровательной миссионерки бехаизма. Журналистку звали Итико Камитика. Бог ты мой, как круто может измениться жизнь за какую-то одну минуту, Стрекоза! Ты шла к Агнессе, а пришла ко мне, и я потерял голову.

Собственно говоря, я с детских лет знал: все люди — братья. Возможно, я и родился с этим убеждением. Каждый эсперантист, тебе это известно, Стрекоза, в любой точке земного шара подтвердит существование людского всепланетного братства. Хотя, если вдуматься, эсперанто столь же пригоден для мира, сколь и для вражды. Но всё-таки это язык любви и мирового понимания, и не случайно вера бехаистов и язык доктора Заменгофа — ровесники! Человечество выносило их в своём чреве и родило разом...

Кто бы мог знать, что пройдёт ровно двадцать лет и в жарком осеннем Ашхабаде я прикоснусь к тёплым камням первого в мире молитвенного храма бехаистов? Говорят, при закладке этого великолепного сооружения в фундамент были уложены свитки с заповедями Беха-Уллы и его сына Абдул-Беха. Благодаря Агнессе мне хорошо знакомы эти тексты: вместе с ней я переводил бехаистские заповеди на эсперанто: «Если вас посетят враждебные чувства, пусть им противостоит более сильная мысль о мире. Чувство ненависти должно быть уничтожено противоположным, более сильным чувством любви. Враждебные помыслы разрушают согласие, общее благо, покой и радость. Помыслы любви создают братство, мир, дружбу и счастье».

Не могу сказать, почему именно в Ашхабаде построили бабиды, есть ещё и такое название бехаистов, свой первый Дом преклонения. Этот вопрос надо задать вслед за главным: как и почему именно здесь образовалась их крупнейшая община? Вероятно, бахаисты перебрались сюда из Ирана, когда только закладывался Ашхабад. Новый город не мог обойтись без торговли, и купеческий люд двинулся к северу. В Персии бехаистов притесняли, а здесь им дышалось вольготней, и сам Беха-Улла благословил ашхабадскую общину.

Ну, милая моя, тут я сам сел на своего любимого конька, надо спешиваться, пока не разомчался во весь опор. Впрочем, Стрекоза, ты ведь всегда интересовалась этой самой молодой в мире религией. Почему-то никому в голову не придёт написать книгу о Беха-Улле и его верных последователях. Уверяю тебя, обилие захватывающих ситуаций обеспечило бы такому сочинению огромную популярность. А героев, равных по силе убеждения его персонажам, стоило бы поискать, пожалуй, среди христианских апостолов, Моисеевых сподвижников или между пророками Аллаха. Даже эпиграф к этой книге — высказывание сына и последователя основателя бехаизма Абу Абдул-Беха: «Все люди — листья и плоды одного дерева... Один дождь падает на них, одно солнце их растит, один и тот же ветер их освежает...»

Как-то на Пасху в Обуховке папаша уговорил меня зайти в церковь. Ты знаешь, слепых напрасно обвиняют в безбожии. Не видя торжественности ритуала, невозможно испытать необходимые для молитвы волнение и сосредоточенность. Но те, кто бросает в нас камни, не знают, конечно, что слепец по сути своей очень откровенен и чистосердечен. Ты знаешь, сколько людей сделали ремесло из притворной набожности и живут припеваючи за счёт этого притворства? Слепой на это не способен. И перед алтарём он так же сдержан, как и всюду. Знаешь, как Закону Божию обучают слепых в Германии? Богословские тонкости обходят, чтобы в догматических спорах не порождать скептицизм. Религиозное же образование строится на Новом Завете. Наставники считают, что там есть всё для укрепления нравственных начал и облагораживания чувств. Но прежде всего в немецких школах для слепых стараются создать дух истинной христиан­ской любви.

На Пасху в Обуховке так славно пели! Там регент был прекрасный, знал прелести четырёхголосия. Песнопение убедительнее всего. Заступничество, человеколюбие, целомудрие добродетели... Да кто против этого?! Только глупец или мизантроп! Вера же — дело интимное, внутреннее... В какие-то моменты своей жизни, Стрекоза, я ощущал себя таким набожным, таким одиноким перед Богом, что, казалось, ещё какая-то малость, капля, неощутимое в вечном движении мгновение, и мне откроется понимание Истины. Ты помнишь, что утверждал Великий Индус, которого вспоминал Рабиндранат Тагор, когда я в Токио осмелился ему возразить? Бог — это Истина. Но так же верно, что Истина — это Бог. И тут не скажешь лучше, чем сказал Махатма Ганди: «Бог есть всё, он даже атеизм атеистов, если атеист верен истине».

Что-то подобное и я почувствовал в нашей обуховской церкви, слушая пасхальное пение. Что-то похожее пережил, когда склонялся вместе с Агнессой Александер над текстом установлений Беха-Уллы...

Итак, Стрекоза, вообразим, что пальцы наши скользят по строкам захватывающей книги.

...Время действия — девятое июля 1850 года. Место действия — тюремный двор в душном, пыльном, знойном иранском городе Тебризе. Из отдалённой крепости Чихриг сюда только что под уcиленным конвоем доставили молодого тридцатилетнего мужчину. Погруженный в свои мысли, этот уравновешенный человек мало похож на приговорённого к смертной казни. Но грянул оглушительный залп почти из восьмисот стволов... Даже природа не сдержалась, возмущённо ответила на эту беспощадную жестокость иранских властей сокрушительным ураганом.

Человека, невинно казнённого на глазах десятитысячной толпы, родители назвали Сейидом Али Мухаммедом. Но стоящие в этой тесной толпе мусульмане, христиане, иудеи знали его под именем Баб, что в переводе с арабского значит Врата Бога. Его родословная корнями своими уходила к пророку Мухаммеду. За шесть лет до трагедии этот молодой ширазский купец объявил себя провозвестником новой эры мира и всепланетного братства. Так в центре мусульманской Персии рождена была новая религия. «Готовьте сердца свои, — призывал Баб, — к приходу Дня Могущества! Устремите взоры свои к непобедимой мощи Господа Бога нашего, Всемогущего. Разве не он в былые дни вдохновил Авраама, несмотря на видимую немощь его, к триумфу над силами Природы? Не он ли дал силу и Моисею, коему лишь посох был спутником, победить фараона и войско его? Не он ли дал власть Иисусу, бедному в глазах людских и незначительному, и привёл его к победе над всею силою иудеев? Не он ли поверг племена Аравии, варварские, враждебные друг другу, к священному и преображающему учению Мухаммеда, Пророка Его? Поднимитесь же во имя Его, пребывайте всецело в доверии к Нему и да уверитесь в окончательной победе!»

...Параллельный совет, Стрекоза. В ту самую ночь на 23 мая 1844 года, когда решительный Баб провозгласил рождение новейшей мировой религии, в Тегеране родился внук у главного министра шахского двора. Это частное событие, оно не сразу стало историческим. Я расскажу тебе о судьбе новорождённого Абдул-Беха попозже.

Родителей мальчика за их добросердечие и бескорыстие называли в народе «Отец и Мать бедных». Они выросли и воспитывались в богатстве и роскоши, но при этом напрочь были лишены сословного высокомерия. Отца новорождённого звали Беха-Улла. С арабского Беха-Улла переводится как Слава Господа. Он был необычайно умён и образован. Послания Баба он стал получать, когда сынишка был ещё грудным ребёнком. Решительно, без колебаний, раз и навсегда он признал Баба и его учение.

Захватывающих событий в судьбе Беха-Уллы предостаточно. Возможно, кто-то и усомнится в их подлинности, ведь не секрет, что вымыслу мы доверяем охотнее, чем правде. Ради новой идеи, новой религии он пренебрёг интересами своего класса и собственным благополучием. Баб, предчувствуя близкий конец, именно ему, Беха-Улле, отправил с верными людьми печать и собственный архив. Были в этой посылке и гусиные перья, принятые Беха-Уллой как драгоценное наследство.

...Время действия — конец 1852-го года. Место действия — подземная тюрьма Сиях-Чаль. Беха-Улла брошен в вонючую темницу как один из подозреваемых в покушении на шаха. На самом деле на шаха неумело напали двое молодых сторонников Баба. Отмщения не произошло, но волну беспощадных репрессий против бабидов это нападение на шаха породило.

Несчастные узники Сиях-Чаля пели перед смертью псалмы, сочинённые Беха-Уллой: «Бог даёт мне всё. Воистину прещедрый Он!»

Здесь, в гибельной тегеранской преисподней, снизошло на него Откровение. Позже, уже признанный лидер бехаистов, он напишет шаху: «О Царь! Я был человеком, подобным другим, когда вдруг ветры Всеславного подхватили меня и научили знанию всего, что было. Сие не от меня, но от Того, кто Всемогущ и Всезнающ. И Он повелел мне возвысить глас мой между небом и землёй, и ради сего досталось мне то, отчего текут слёзы по щекам мужей разумения... Всеподчиняющее повеление Его достигло меня и заставило говорить между людьми».

Стрекоза, если бы я решился написать эту книгу, то, вероятно, вслед за таким признанием Беха-Уллы я сочинил бы одну за другой сцены его триумфа и неудержимых побед, не взыщи за мудрёное слово, его идеологии, его философии. Впрочем, философия — не моё призвание. Я сказочник, а здесь, на родине, к тому же ещё и — подпольный сказочник. Смешно и грустно: о моих писательских упражнениях ни в Туркмении, ни дома, в Обуховке, ни в стольном граде Москве почти никто не знает. Не так-то я и скромен, Стрекоза, не подумай. Скорее, я трус! На родном своём русском языке я не написал и полстрочки. Иное дело эсперанто, язык планеты! Творя вселенское братство, создавая вселенский союз, эсперанто не породил громких литературных имён. Слава Богу, эсперантисты не настолько заносчивы, чтобы метить на Олимп... А я-то просто трус, прости меня! Ну куда мне с моими золотушными коростами в Святой Храм русской литературы, где всяк молится именам Александра Сергеевича, Михаила Юрьевича, Николая Васильевича, Льва Николаевича, Фёдора Михайловича...

Ну вот, сам того не желая, коснулся запретной темы. Безопаснее вернуться к милым моему сердцу бахаистам.

За что же им выпало столько страданий? Скажу по чести, достанься мне гусиные перья Беха-Уллы, и я, наверное, пренебрёг бы всем, что имел и имею...

Мир не знал ещё более наивной и рационалистичной религии, нежели бехаизм. Сдаётся мне, только в этом — главная причина сопротивления, которое приходится преодолевать последователям Беха-Уллы.

...Нет, мне не по плечу такой роман, эти мощные характеры, губительные страдания, великие жертвы. Я сказочник романтического толка, бегун на спринтерские дистанции. Я знаю цену романтическим вымыслам, но при этом никогда не забываю, какую боль приносят реальные страдания.

Многие пытались вызволить Беха-Уллу из гнилого каземата. Был среди доброхотов и князь Долгоруков, русский посол в Персии. Ходатайствуя об освобождении Беха-Уллы, он уверял, что Россия всегда примет его как желанного, почитаемого гостя. Нет ли, к слову, связи между этой заботой и возникновением в Ашхабаде, на юге Российской империи, первого в истории бахаев молельного дома?

Вслед за освобождением — изгнание в Ирак, скитания... Ещё одна высылка, теперь уже в Константинополь. Перед дальней дорогой Беха-Улла огласил Декларацию, в которой публично признал свою роль Обетованного всех религий.

Прошло несколько месяцев, и властители вновь меняют ему место ссылки. Он отправляется в Андрианополь. Отсюда он сообщает о своей высокой миротворческой миссии едва ли не всем владыкам мира: «Бог приготовил высшее средство и мощнейший инструмент для исцеления всего света, и это — союз всех народов в одном вселенском Деле, одна общая Вера. Достигнуть же сего нельзя иначе, как при посредстве умелого, всемогущего и вдохновенного Лекаря».

Можно ли, скажи, арестовать арестованного? После пяти лет андрианопольской ссылки Беха-Уллу не­ожиданно принуждают к новым скитаниям, объявив едва ли не государственным преступником. Рота солдат гонит пророка и его приближённых в неизвестном направлении. Это вынужденное паломничество под конвоем закончилось 31-го августа 1868-го года в Акке, куда ссылались особо опасные преступники Оттоманской империи.

Двадцать четыре года провёл здесь Беха-Улла. Он умер на восьмом десятке лет. Мир праху его, покоящемуся в священной Хайфе, на горе Кармел.

Вот теперь можно коротко рассказать о третьем герое нашего ненаписанного повествования о страданиях, подвигах и вере бахаев. Да, это тот самый наследник Беха-Уллы, который родился в ту ночь, когда на Баба снизошло откровение. С детства его уделом были тюрьмы и ссылки. С ранних лет он стал другом и опорой своему отцу. После кончины Беха-Уллы, в соответствии с отцовским завещанием, Абдул-Беха возглавил религию бехаистов. И его судьба не скупилась на тяготы и лишения. Почти шестьдесят лет провёл он в изгнании, познал и ссылки, и тюрьму, и подлые наветы, и измену близких. Роман! Сага!

Обретя свободу, он выполнил завет отца и перенёс останки мученика веры Баба в Святую Землю, на склон горы Кармел. Два года Абдул-Беха посвятил пропаганде бехаизма в Европе, Великобритании, Соединённых Штатах Америки. Британское правительство пожаловало ему титул лорда.

Он похоронен в Хайфе, рядом со святыми для бехаистов могилами основателей новой религии.

Я благодарен Агнессе Александер за многое. Благодаря ей сформировались мои представления о Вере и Безверии. Бехаисты ратуют за единство человечества. Они утверждают родство всех великих религий мира. И при этом славят науку как непреложный двигатель прогресса. У кого повернётся язык возражать? И кто осмелится отвергнуть их призыв к вечному поиску истины?

Бахаи порицают всяческие суеверия и предрассудки. Вера без суеверий — так ведь и у христиан! А призыв к абсолютному равноправию мужчин и женщин? Фантастично, что сформулирован этот постулат не где-нибудь в Европе, а на Ближнем Востоке, в центре мусульманского мира...

Жаль, Стрекоза, что не Василий Ерошенко будет автором этой великой саги... Впрочем, не будем сожалеть: Богу — богово, а кесарю — кесарево...

Глава 8

На станцию Семенник поезд прибыл рано утром. Детдомовские вагоны подёргали, погоняли туда-сюда, но вскоре состав дёрнулся последний раз, лязгая сцепками, что-то загремело, заскрежетало, зашипело в его металлическо-деревянном организме, и наступила тишина. Ерошенко высунул голову из вагона, на лицо упали дождевые капли. «Хорошая примета, — подумал он, ёжась от сырого холода, — в дождь приезжать. Но лучше бы сегодня нам посветило солнышко».

Нащупал ногой ступеньку и сошёл на вокзальную твердь. «Предел достижимых мечтаний!» — он поднял воротник пальто, защищаясь от колючих, ледяных капель. Паровоз отошёл, пыхтя и чадя, с усталой натугой таща за собой остатки товарняка. В тамбуре скулил от нетерпения Тузик. Ерошенко вытянул руки. Пёс победно взвизгнул, царапнул когтями по металлу и метнулся с площадки на хозяйские руки.

— Умный собачище, устал путешествовать, — заговорил Василий Яковлевич, опуская Тузика наземь, — узник вагонный, беги, беги по своим делам.

Собака ответила задиристым лаем и покатилась по перрону мохнатым клубком.

Никто их не встречал. Было тоскливо и холодно. Соловьёв предположил, что состав опередил график движения, и надо подождать часок-другой, пока местное начальство не проснётся и ему не сообщат о прибытии детского дома. Василий Яковлевич никак не отреагировал на эту тираду, лишь детей предложил не будить.

Моросил холодный дождь. Волоча вдоль перрона шлейфы леденящей водяной пыли, дул порывами промозглый, отвратительный ветер. Прикрывая лицо воротником, Ерошенко сказал в пространство:

— Эх, пропадай, моя телега! Будто другая планета! Холера её подери, погоду эту! В Кушке такая теплынь, а здесь...

Со стороны пакгауза к вагонам полушагом-полубегом, по-мальчишески суетно приближалась фигура в чёрной форменной шинели и фуражке с мятым пластмассовым козырьком. Железнодорожник и впрямь худобой и малым ростом напоминал подростка, хотя, когда он подошёл, Рая Киселёва определила: лет ему не меньше шестидесяти.

— Кто у вас главный? — Не здороваясь, трескучим баском спросил мальчик-старичок. — Немедленно организуйте выгрузку вагонов, штрафовать будем за простой.

— Послушайте, товарищ, — шагнул к нему Соловьёв, — нас должны встречать из областного наробраза. А также, насколько мне известно, представители колхоза КИМ. Но час ранний, и, скорее всего, товарищи не успели.

— Ну? — железнодорожник с похмельным безразличием взглянул на Анатолия Фёдоровича.

— Что ну? — нервно дёрнулся Соловьёв. — Я объясняю: в этих вагонах имущество и дети детского дома слепых, передислоцированного к вам из Кушки. Нас должны встречать.

— Должны, выходит, да не обязаны, — станционный недомерок поскрёб небритый подбородок. — Я тебе так скажу, браток: мне что слепые, что глухие, штраф за простой вагонов одинаковый. Понял — нет?

Ерошенко ринулся к нему, Рая едва успела ухватить учителя за руку.

— Послушайте, вы! — заговорил, задыхаясь, Ерошенко, чуть ли не на полметра возвышаясь над железнодорожником. — Не смейте разговаривать в таком хамском тоне. Здесь дети, и это прежде всего! И плевать я хотел на ваши штрафные санкции, пока дети не будут устроены.

За вагонной дощатой стеной неожиданно заржал Гринька, истомившийся в стойле.

— Вы что ли директор будете?

Из тамбура показался заспанный Нурум:

— Уже приехали, Васья Клыч?

— Приехали. Буди ребят.

— Ура! — кинулся в вагон Момыев. — Подъём, засони и заспанцы, всё на свете проспите! Вставайте, балды такие!

В другой раз Нурум получил бы за своё хулиганское поведение, но сейчас Василий Яковлевич улыбнулся через силу, узнав свои излюбленные интонации в петушином голосе мальчишки. Забыв про Соловьёва, он скомандовал:

— Ведите к телефону. В райком буду звонить и в Мары.

Дождь усилился. Одежда промокла. Соловьёв вернулся в вагон. Рая догнала Василия Яковлевича:

— Я с вами пойду.

— Давай. Вдвоём глотку драть веселее.

— Почему-то никто не встретил, Василий Яковлевич? — с обидой спросила Рая.

Ерошенко сипло закашлялся и только рукой махнул. Киселёвой знаком был этот его жест безнадёжности.

Начальник станции, в крохотный кабинет которого они решительно ворвались, повторил угрозу своего тщедушного помощника. Ерошенко смолчал. В райкоме в этот ранний час телефон не откликался. Никто не ответил и в колхозе.

— Сколько до колхоза будет? — спросил Василий Яковлевич.

— Километров семь с гаком, не меньше, — прикинули железнодорожники. — Кто же вас поведёт? Свободных людей нету.

— А нам никто не нужен, мужики, — сердито хмыкнул Ерошенко, — мы сами с усами. Застать бы только председателя.

— Да там такой хрен сидит, извините, конечно, — повернулся начальник станции в сторону Раи, — что его из конторы на «Фордзон-путиловце» не вытащишь.

— Пошли, Рая.

Вернувшись к вагонам, Ерошенко изменил первоначальное решение, оставил Киселёву при детях: надо будет подумать о завтраке. С собой он взял Дробова, попросил:

— Раюша, дай-ка нам с Витей по краюхе хлеба на дорожку. Где Анатолий Фёдорович?

— Здесь он, в вагоне, — послышался тихий голосок Галины Ивановны. — Позвать?

— Как Валерик?

— Спасибо, Василий Яковлевич, всё хорошо, только пелёнки сушить негде.

— Напрасно он в такую погоду оппортунистическую несознательность проявляет, — голос Ерошенко потеплел, но тут же прорезались язвительные нотки, — в атмосфере всеобщей сознательности...

Вскоре они убедились, что начальник станции умело растолковал, как добраться до аула Чаштепе, и путники ни разу не сбились с пути. Часть дороги прошагал с ними, проклиная хлябь, пожилой туркмен. Попутчик хорошо говорил по-русски.

— Профессора хорошие были, вот и научился говорить, — с усмешкой пояснил Бердыгулы, так представился попутчик, до хруста стиснув ладонь слепого учителя.

— Это где же, в каких местах? — полюбопытствовал Ерошенко.

— Москву знаешь, Василь-ага? Так этот мой университет рядом, Во-ло-ко-ламск называется. Туда своими ногами пришёл, оттуда как шаха несли, на носилках. А потом почти год в городе Сталинске, знаешь такой город? Госпиталь «Голова» называется. Там на капитальный ремонт залегли, кого по кумполу Гитлер здорово отоварил.

Было ему хорошо за сорок, значит, десяток лет между Бердыгулы и Василием Яковлевичем лежало.

— Ай, в нашем возрасте уже не на базар едешь, — пошутил фронтовик, — а давно с Марыйского базара возвращаешься. Десять лет всего — какая разница? Вот когда тебе, Василь-ага, шестьдесят три исполнится, когда зарежете для друзей белого барана, — смеясь, прикоснулся к его руке словоохотливый туркмен, — тогда, худайя шукур, все ваш возраст почитать будут и старшинство ваше.

Ерошенко живо откликнулся:

— Это вы, Бердыгулы, на возраст пророка Мухаммеда намекаете?

— Понимаешь в наших мусульманских обычаях?

— Самую малость, уважаемый. Историю бегства Мухаммеда в Медину знаю в общих чертах. — Василий Яковлевич шагал, не заботясь о насквозь промокших башмаках. Витя в опасных местах брал его за левую руку, привычно подталкивая в нужном направлении. — А сам себя, пожалуйста, не удивляйтесь, иногда ощущаю, как Хызр, шагающий в зелёных одеждах.

— Русский Хызр, — сдержанно засмеялся Бердыгулы, — это кого хочешь рассмешит.

— Смех не страшен, — улыбнулся в ответ слепой. — Лишь бы правоверные правильно поняли, не подумали, что чужак посягает на их устои.

Фронтовик задумался, помрачнел лицом, несколько минут шагал молча, потом сказал, больше обычного растягивая слова:

— Эта война и всё, что до войны делалось и сейчас с народом творится... Какой бы ты веры ни был, к такому понятию прийти должен: под одним небом живём, в единую землю уходим. И ото всех мук и страданий наших никакая вера не спасает, а только облегчает их.

— Вы старую библейскую истину этими словами подтверждаете, — повернулся в его сторону Ерошенко, чуть замедляя шаги. — А звучит эта истина так: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, — это, Бердыгулы, апостол Павел, имейте в виду, почти две тысячи лет назад народу изрёк, — и знаю все тайны и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам всё имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы». Вы чувствуете? Христос ли, Аллах или Будда над тобой, все в мире достойны любви, и только любовью всё движется.

— Как замечательно, как здорово ты сказал, брат! Люди перестали думать об этом: страх и голод, так получается, к несчастью, сильнее рассудка и доброты. А? Правильно говорю? Да, одно слово мне объясни, Василь-ага. Кимвал, так вроде ты сказал? Без любви человек как медь или кимвал, правильно? Как понимать это слово?

— У вас, Бердыгулы, чуткое ухо. Слово, действительно, редкое, давно вышло из употребления. Это музыкальный инструмент такой был у наших предков, вроде металлических тарелок, я так себе представляю. Бубен металлический вообразите себе — бум, дзинь, бум, дзинь! Грохот и лязг!

— Да, брат, такой оркестр... — Бердыгулы присвистнул и совсем замедлил шаг, потянул Ерошенко за рукав. — Один в бубен бьёт, другой по барабану колотит или гармошку туда-сюда тянет изо всех сил, у третьего дутар в руках плачет или там скрипка какая... Кто Аллаху поклоняется, кто крестик носит на груди, один смуглый, другой совсем бледный, будто никогда солнца не видал... А кровь у всех одного цвета, это я знаю, насмотрелся... И горе на вкус одинаково у всех, тоже знаю... Ну, спасибо тебе за откровенность, за искренность, Василь-ага. Здесь расстанемся. Вот развилка, мальчик твой разберётся. Мне прямо шагать, а вам влево совсем немного осталось пройти, там и найдёте колхозную контору. Только предупредить должен — башлык здешний, как это у вас говорят, с большим гонором, на с... козе не подъедешь. Это я к тому, что бы ты, Василь-ага, готовый был, не растерялся.

— Куда он денется, — угрюмо сказал Ерошенко, разом утратив приподнятое настроение, рождённое дорожным разговором, — есть решение властей. Дети между небом и землёй остались, безо всякого преувеличения — между небом и землёй.

— Желаю удачи, — ещё раз пожал ему руку Бердыгулы. — Надеюсь, ещё увидимся.

Утопая в жидкой, липкой грязи, Тузик обегал Ерошенко то справа, то слева, изо всех сил стараясь не отстать от ходоков. Собаку будто подменили — слякоть оказалась для неё почти непосильным испытанием, на помощь четвероногого поводыря не приходилось сейчас рассчитывать. Пёс то и дело тревожным лаем старался привлечь внимание к себе, когда попадал на глубокие, топкие места и, провалившись в грязь по брюхо, не мог достать лапами твердь.

— Помоги ему, Витя, — просил Ерошенко, и тогда помощник, лишённый сострадания, чертыхаясь, шёл вызволять собаку. Дробовские башмаки, отягощённые налипшей грязью, не позволяли Вите двигаться быстро и легко, и даже пнуть проклятого пса он не мог. «Навязался ты на мою голову, — бурчал Витя вполголоса, но так, чтобы Ерошенко слышал, — холера бы тебя побрала... Самого хоть трактором тащи...»

— Вот за это я тебя и ценю, дорогой товарищ Тузик, — Ерошенко подозвал собаку и снял ошейник, — за твоё чувство долга и верность. Ну, никогда не пожалуется на тяготы жизни, правда, Витя?

Дробов окончательно промочил ноги и шагал без разбора.

— У него лапы не промокают, потому что кожаные, не на что ему жаловаться.

— Э, нет, братец, — Василий Яковлевич обрадовался возможности хоть ненадолго отвлечь Витю от унылых мыслей. — Так примитивно о собаке судить нельзя. Собака — существо мыслящее, жертвенное и преданное. Собака да лошадь — первые друзья человека.

— То-то наш Гринька и ушлёндрал в Афганистан, что шибко преданный.

— Ну, попал пальцем в небо. Любишь ты, Витя, поворчать, хлебом тебя не корми, а дай только возможность поворчать. Не вешай ты, Бога ради, нос на квинту, прошу тебя. Собакам и лошадям, чтоб ты знал, благодарные человеки памятники ставят. Да, представь себе. Человечество сооружает памятники, а Витя Дробов, видите ли, против. Потому что он Гриньке грехи его не может простить.

Витя безошибочно вывел учителя к старому, дореволюционной постройки кирпичному дому, стоящему в глубине сада. Даже в мороси и тумане заметен был царящий здесь порядок.

Тузик не вырывался больше вперёд, покорно семенил по липкой грязи.

— Здесь находится контора колхоза КИМ? — спросил Ерошенко, заслышав какие-то голоса на веранде. И переспросил по-туркменски:

— КИМ колхозынымн эдарасы шу тайдамы?

Ему ответили утвердительно.

— Председателя хочу видеть. Где башлык? — И приказал Вите, отжимая насквозь промокшую кепку, — ты отдохни пока здесь.

Дробов обстучал об крыльцо свинцово отяжелевшие ботинки, присел на корточки в углу веранды, радуясь сухому месту и опоре для спины.

— А-а, приехали, значится, — тремолирующий голос председателя выдавал неприкрытое раздражение. — Гостям всегда рады. Проходите, присаживайтесь с дороги. — Но следующая фраза, сказанная председателем по-туркменски ещё кому-то, о чьём присутствии в кабинете Ерошенко сразу не догадался, выражала откровенную неприязнь. — Слепой он, что ли, Мурад? Если не видит, как дорогу нашёл? Принесла же нелёгкая на мою голову!

Василий Яковлевич сел, устроил на коленях скомканную кепку и как можно сдержанней сказал:

— Хайп сизин башлык боланыныз! Я не очень хорошо, но всё-таки понимаю ваш язык, не первый год живу в Туркмении.

— Ничего обидного я не сказал, — заторопился с ответом председатель. — Как вас зовут, уважаемый? Моя фамилия Хуммедов. Чары Хуммедов меня зовут.

— Ерошенко Василий Яковлевич. Мои дети называют меня Васья Клыч, им так удобнее, на туркменский манер.

Хуммедов и молчаливый его помощник засмеялись.

— Что же вы нас не встретили, товарищ Чары Хуммедов?

— Да мне ваш приезд как снег на голову. — Хуммедов звякнул пиалой о графин. Забулькала вода. — Меня кто-нибудь спросил: «Башлык, тебе это надо? Хуммедов, тебе колхозную контору есть куда выселить?» Как русские говорят? Не было печали, так черти накачали!

— Вы партийные органы имеете в виду или облисполком? — круто прервал его Ерошенко.

— Что? — не понял председатель.

— Уточнить хочу для ясности относительно чертей, — Василий Яковлевич понял, что оговорка, неосторожность, допущенная хозяином кабинета, на какое-то время, пусть хоть на несколько секунд, ослабляет позиции Хуммедова, — которые, извините, печаль на вас нагнали. Это, Хуммедов, наши с вами общие дети. И их несчастье утроится, если люди будут к ним равнодушны и безразличны. Вы в Бога верите? Или атеист? В любом случае, позвольте, товарищ Хуммедов, я вам прочитаю по памяти несколько слов из очень мудрой книги. В мире немного найдётся книг, достойных встать в один ряд с этой.

Председатель колхоза не любил слушать, он привык говорить и командовать. Но на него гипнотически подействовал независимый, даже гордый вид слепца. Крупные черты его лица были словно вылеплены скульптором, высокий лоб выдавал человека мыслящего, негромкий голос, хоть и смахивал на женский, обладал, несмотря на это, необычайной убедительностью. Да и чертей башлык упомянул явно не к месту, чем этот нахрапистый человек не преминул воспользоваться.

Ерошенко вынул платок, медленно вытер лицо и, складывая сырую ткань квадратом, сказал тихо:

— Вы помните, какими словами начинается священная книга мусульман? Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного! Только не говорите, башлык, что вам эти слова не известны. И ещё напомню вам — те, кто помогает, сказано в Коране, подобны зерну, из которого вырастает семь колосьев, и в каждом колосе по сто зёрен. И богатство это приумножается щедростью.

Хуммедов не нашёл в себе смелости оборвать слепого. Уголки хуммедовского рта опустились, и одутловатое лицо председателя утратило бронзовую надменность. Он вопросительно посмотрел на помощника. Тот покачал головой: сказанное русским не походило на газетную агитацию или какой-нибудь райкомовский доклад. Такого они видели впервые. Слова слепого, с одной стороны, были явной, неоспоримой агитацией, но другой был заложен в них смысл, доступный и близкий, и были они сродни тем словам, что старики в молитвах используют.

— Уж не мулла ли к нам припожаловал? — засмеялся, выручая Хуммедова, помощник. — Чего только в жизни не приводилось видеть, но русского муллу вижу впервые. А вы, башлык?

— Заткнись! — обрезал угодника Хуммедов. — Вы с кем сюда пришли, уважаемый?

— С мальчиком, поводырём моим. На веранде ждёт.

Хуммедов дробно стукнул пальцами по обтянутому сукном козырьку фуражки.

— Помимо моей воли всё делается, понимаете? — повысил он голос.

— Совпадение, — криво усмехнулся Ерошенко, чувствуя, как тело пробирает озноб: неужто простудился? — И я был категорически против переезда. Так что мы с вами, башлык, союзники. А дети между тем сидят на станции, голодные. И за простой вагонов штраф огромный нагорает.

— Дети, дети! — взорвался председатель, заставив Василия Яковлевича вздрогнуть. — У всех дети! И в какой двор ни загляни, везде орут голодные...

Помолчав, добавил:

— Ладно, будем думать.

— Думать некогда, — решительно возразил Ерошенко, вставая. — Штраф растёт с каждой минутой, а мы народ бедный, сами понимаете.

— Мурад, отправь в Семенник два фургона, — приказал председатель, злясь и на себя, и на слепого, заставляющего подчиняться, отступать от прежнего решения. — А вы как директор детского дома должны...

— Я не директор.

— А кто вы тогда?

— Я не директор, — тихо, но с убедительной силой повторил Ерошенко. — Я этих детей со всей Туркмении собрал, на своих руках принёс. Я им и отец, и мать, и наркомат обороны. А директор наш на станции, его фамилия Соловьёв. — И соврал неожиданно для себя: — Сейчас он звонит в областной комитет партии.

...Соловьёв действительно одолел свою нерешительность и сумел дозвониться в Мары, нашёл в облоно Байрамова.

— Что за привычка, — сердито забубнил в трубке прерывающийся, хлюпающий голос Байрамова, — дёргать по любому пустяку. Вечно вам нянька нужна.

— Почему привычка? Почему вечно? — зачастил Соловьёв, перепуганный такой реакцией начальства. — Я впервые с вами говорю. Я — Соловьёв. Новый директор. Это не Ерошенко, Атамурад Байрамович.

— Да ясно, ясно, кто вы! Почему не выгружаетесь, чёрт вас подери?

— Никто не встретил. Я в полной растерянности.

— Где Василий Яковлевич?

— Ушёл в колхоз.

— Вот и правильно! Алло, алло! Ну что вы молчите?

— Пожалейте детей, Атамурад Байрамович!

— Ну всё некстати! Ладно, еду. Ждите, сказал! Вы­гружайтесь и ждите!

Дождь лил как из ведра. Ещё издалека, слыша прерывающийся, вибрирующий голос Раи Киселёвой, Василий Яковлевич закричал:

— Книги не трогать ни в коем случае! Книги будут в вагоне!

Соловьёв пошёл ему навстречу:

— Ну что, нашли колхоз?

— Ещё бы не нашли! — бойко опередил учителя Витя. — Мы да не найдём!

— Хвастун! — ткнул его в плечо Василий Яковлевич. — Боже, какой хвастун! Знаю, что устал, — обнял он его, — но отдыхать, Витя, потом будем. Помогай Раисе Александровне, там мужские руки нужны.

Соловьёв сообщил о разговоре с Байрамовым.

— Вот вам, Анатолий Фёдорович, первые сюрпризы переезда. Сидели бы со своим мальцом в Моргуновке и горя бы не знали... Бредовая идея... Так и не возьму в голову, почему вы в неё вцепились?

— Тут станционный Бонапарт покоя не даёт, всё торопит с разгрузкой, — Соловьёв счёл за благо не реагировать на укор. — Какими только карами не стращает!

— Хоть Колымой! — озлился Ерошенко. — Пока не будет транспорта, книги из вагона не вынесем. — И засмеялся. — С нас какие штрафы, вы сами подумайте? У нас с вами в одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи! В этом смысле мы надёжно забронированы привилегиями нищих. Давайте-ка думать, как нашу ораву накормить? Сколько у нас хлеба осталось?

Позвали Киселёву. Выяснилось, что осталось четыре буханки.

— А сахар? — мрачно уточнил Ерошенко.

— Ой, какой там сахар! — чуть не плача, ответила Рая. — Пыль одна.

— Кипяток у них где-то должен быть, — не сдавался Ерошенко. — Подели, Рая, хлеб на всех поровну. Витя, шагом марш за кипятком, а ты, Раечка, потом подсласти каждую кружку, сколько наши запасы позволят. Как говорил у нас в Обуховке наш дурачок Гаврюша, не боись, моя дорогая, соболёк будет — прокормлю. Это травка такая с крошечным колоском, соболёк называется. Одна только просьба, Раечка. Какие бы у тебя порции ни получились, по ломоточку оставь про запас, мало ли...

— Что-то не едет Байрамов, — вздохнул Соловьёв.    — Вы положение наше достаточно правдиво ему живописали? — безо всякой подначки спросил Ерошенко, но Соловьёв обиженно парировал:

— Не менее правдиво, чем, надеюсь, вы в колхозе. Результат, как видим, одинаковый, помощи ниоткуда нет как нет.

— В наблюдательности вам не откажешь, — зло засмеялся Василий Яковлевич. — Давайте-ка Гриньку с карандашами на волю выведем. Сено тоже, поди, кончилось? Да стреножить не забудьте, а то как бы этого охламона не потянуло в путешествие.

— Смотрите, что я принесла! Васья Клыч! — голос Агчи звенел в радостном волнении. Она протянула Василию Яковлевичу тяжёлый шар маклюры. — Это яблоко, да?

— Ну что ты, девочка, что ты, какое же это яблоко? Разве яблоки бывают такие шершавые, потрогай-ка ещё раз!

Он покатил диковинный плод по дверце опрокинутого шкафа.

— Прекрасное средство от радикулита, есть такая болезнь у стариков. А ещё говорят, что тараканы панически боятся запаха маклюры, разбегаются сразу, если положить в комнате эти яблоки. Смотрите, какой тяжёленький плод! Не позавидуешь, если кому-нибудь на голову сорвётся.

— Она такая колючая, эта маклюра, — Агча перехватила руку учителя и покатила шар к себе.

— И очень густая, и очень колючая, ты права, — Ерошенко поднялся с кипы книг и обнял девочку. Агча доверчиво прижалась к нему. — Поэтому маклюру часто используют как сторожа, выращивают из неё изгородь. Через такие колючки никто не перелезет.

«Устроимся, и надо будет возобновить занятия на природе», — подумал Ерошенко.

Он всё чаще нервно ощупывал циферблат часов. Много лет назад их подарил ему Калочай. Тогда, в Нюрнберге, в эйфории успеха, который ему выпал, Василий, не желая того, обидел замечательного венгра:

— А в Китае, доложу я вам, часы не дарят.

— Почему же? Незаменимая вещь для любого и каждого.

— Китайцы считают часы символом смерти.

— Ну, Василий, вы не китаец и вам, скажу я, эти мысли не по возрасту. У вас ещё всё впереди. И я предлагаю считать часы символом жизни — вопреки каким-то китайским отживающим поверьям. Берите и не бойтесь ничего.

На какое-то время дождь прекратился, но около четырёх вновь заморосило.

Маневровый паровозик, обдавая людей клубами пара, растащил по путям в разные стороны их вагоны, и они теперь остались без крыши. Наконец, пришла колхозная подвода. Её загрузили матрацами, и возчик уехал, пообещав вернуться часа через два. Но прошло и два, и три часа, сгущалась ранняя осенняя темнота, дождь не прекращался. Сердобольная тётка из станционной обслуги, сжалившись над Соловьёвой, увела её с Валериком к себе домой, приговаривая жалостливо, будто себе в оправдание:

— Дитятки мои бездомные, всем-то я помочь никак не в силах. Уж вы тут как-нибудь с Божьей помощью.

Соловьёв растроганно отказался:

— Спасибо вам сердечное за отзывчивость. Иди, Галя, иди же! За нас не беспокойся.

С топотом и криком подкатила вся ватага, взывая к Ерошенко.

— Тихо! Что случилось? Агча, почему ты ревёшь белугой? Аж сердце зашлось от страха.

— Я... Я хотела... Я чуть-чуть...

Из общего гвалта выделился голос Вити Дробова. Он с трудом сдерживал смех:

— Эта дурёха хотела прогедусти... — Он чертыхнулся, уверенный, что Ерошенко в такой ситуации оставит его вольность без внимания. — Ну, чёрт побери, не выговоришь без пол-литры. Про-де-гус-ти-ровать... Правильно сказал?

— Правильно, правильно, только выкладывай, а не чертыхайся, что случилось.

Последнее время Дробов явно важничал, при каждом удобном случае демонстрируя своё исключительное положение и превосходство над всеми ребятами. Остерегался одного лишь Дурды.

— Эта дурёха решила маклюру на вкус попробовать. Момыев пнул шар, он во все стороны разлетелся. Агча и лизнула один кусочек.

— Воды, принесите скорее воды! — Василий Яковлевич шагнул к пуще прежнего ревущей девочке. — Не плачь, Агча! Это не страшно. Смотри-ка, что у меня есть!

Он нашарил в кармане невесть как завалявшегося рафинада. Так удачно этот сахарок сейчас о себе напомнил!

— Ага, не страшно, — захлёбывалась слезами Агча. — Сами про тараканов рассказывали.

— Так они же не едят, а только нюхают. А это большая разница!

Дробов вернулся с кружкой холодного чая. Следом за ним бежала встревоженная Киселёва.

Василий Яковлевич приказал укрыть книги всем, что было под руками. Из груды вещей, возвышавшейся на перроне, как баррикада, стали извлекать клеёнку, одеяла, мешки.

— А спать будем в шкафах, — стараясь говорить повеселее, удивил Ерошенко притихших ребят. — Очень даже удобно. Перевернём шкафы на бок, человек по пять-шесть в каждом поместятся. В больших городах такое жильё зовут коммуналка. Голь на выдумку хитра!

Киселёва раздала всем по последнему куску хлеба.

Впервые в эту ночь Василий Яковлевич пожалел, что не курит. Вероятно, — думал он, прислушиваясь к ровному сопению Зои и Агчи, которые валетом разместились у него в ногах, табак помогает курякам сохранять оптимизм, иначе зачем бы столько людей тяготели к разорительному и вредоносному дыму...

Дождевые капли мягко шлёпались о боковину шкафа. «Старой, качественной фанеровки работа, — с благодарностью неведомому столяру думал Ерошенко. — Такой шпон не сразу отклеится...»

К утру, не дозволяя свинцовой усталости перерасти в лютое раздражение, проклиная мысленно и непогоду, и людскую непорядочность, которая страшнее любого ливня и любой грязи, он решил, что непременно расскажет об этом Байрамову. Он растормошил Зою, вывел из укрытия:

— Когда все проснутся, скажешь тёте Рае, что я скоро приду. Не теряйте меня, никуда не денусь.

— Хорошо, Васья Клыч, я всё передам. Только куда же вы? Мы без вас тут все пропадём.

— Не дури. Такая умная девочка и такие глупости говоришь.

Он провёл ладонью по лицу Зои, смахнул слёзы и капли дождя.

— Пошёл я.

— Скорее приходите.

Полуторка подобрала Ерошенко на выходе из посёлка.

— Только платить, голубчик, мне нечем, — сразу предупредил шофёра Ерошенко.

— Помилуй Бог, — у пожилого шоферюги оказался странный, булькающий какой-то голос. — Неужто думаешь, люди всё человечество своё растратили и я с ними заодно? Страсть как не люблю ездки без попутчиков.

То и дело поглядывая на слепого, его озабоченное, серое лицо смертельно измученного человека, Артём Матвеевич, так шофёр назвался, чувствовал, как слабеет в теле напряжение, порождённое скверной погодой. Тоскливо-серое пространство между глинистым месивом дороги и нижней, рыхлой, меняющей ежеминутно неустойчивые очертания кромкой тяжёлого, волглого тумана, медленно отрывающегося от крыш и голых деревьев, начинало светлеть, продуваемое колючим ветром с севера.

— Седоки, конечно, разные попадаются, — развивал он начатую мысль, — и, сам понимаешь, не с любым станешь в открытую разговаривать, а иногда и такой в кабину попадёт — проклянёшь всё на свете и родню его до седьмого колена, и себя изматеришь за неосмотрительность... И всё же человеку веселей живётся, когда рядом кто-то дышит и в ответ одно-другое слово вставит.

Ерошенко кивнул, соглашаясь. Старая, скрипучая полуторка надсадно выла двигателем, и Василию Яковлевичу казалось, что в железных потрохах изношенного мотора что-то булькает, как и в горле водителя. Это немало роднило измученную технику с её немолодым хозяином.

— Дык оно как получается, — признался в ответ на эти слова Артём Матвеевич, — срастаешься, а как же? Под кажным делом свои ресорсы существуют, тут ты, Яковлевич, прав на все сто двенадцать процентов. Вот ты вот, по всему видать, по какому-нибудь книжному делу горбатишься, независимо, извини, конечно, от того, что обидела тебя крепко природа. Я так считаю, природа, она ведь как власть, чаще всего несправедлива бывает. Власть слепа и природа слепа, опять же извиняюсь, конечно, и к тому же бессердечна.

— Как вы угадали, что по книжному делу? — не пряча удивления, спросил Ерошенко.

— Руки тебя, брат, с головой выдают. А больше того — лицо. Такие лица, как у тебя, Яковлевич, бывают либо у конторских людей, но которые повыше сидят, либо у священников.

— Хватили, Артём Матвеевич! — засмеялся Ерошенко, явно почувствовав, как тает гнёт, наслоившийся в душе за последние сутки. — Хватили, голубчик! Вы сами-то из каких мест будете?

Артём Матвеевич с натугой, кряхтя и ругаясь, переключил рукоятку, коробка передач ответила пугающим лязгом и скрежетом. Надсадно гудя, машина медленно пошла на подъём.

— Дык вообче-то мы с-под Пензы. В тридцатом годе как жизнь повеселела, в крутой такой перелом вошла, в аккурат в эту пору мы и снялись с родимых гнёзд, двинулись искать спасения от голодной смертушки. Таким макаром и отуркменились. А здеся, Яковлевич, ничего, здеся вполне жить можно, и народ тихий, достойный, понимает, почём фунт лиха.

— У нас в детском доме повариха тоже пензенская.

— Иди ты?! — обрадовался шофёр. — Вот она, Туркмения, значит, напринимала в тепло своё скоко народу со всего света, мама родная! Значится, детский дом? И откедова детишки?

— Ребятки-то здешние, местные.

Не удержался Василий Яковлевич, стал изливать накопившуюся горечь. Так и добрались до города в серьёзном разговоре о никому не нужном переезде из Кушки сюда, в Сталинский район.

— Давай уж я тебя, Яковлевич, до самого конечного пункта доставлю, — вызвался Артём Матвеевич. — Мне на заготпункт почти что однохренственно когда являться, трибунал за опоздание не грозит. А ты заплутаться можешь по незнанию дороги.

Несколько раз он останавливался, расспрашивал людей, как добраться до облоно. Простился с ним Ерошенко, преисполненный благодарности.

...Байрамов будто ждал его, не выказал ни малейшего удивления. Упрёков выслушивать не стал, оборвал:

— Давай лучше без истерик, Василий Яковлевич! Любишь ты драматизировать события. Мне как только Соловьёв позвонил, я тут же связался с районо, приказал организовать разгрузку и переезд.

— Кто организовал?! — голос Ерошенко вовсе истончился от негодования. — Ни одна сволочь не приехала. Дети под дождём ночевали голодные, как бездомные щенки. И вы-то как могли пообещать и не приехать? В колхозе истинный бурбон сидит, извините, задницу со стула оторвать не хочет. И вообще всем на всё наплевать с самой верхней полки. Я к вам всякое уважение теряю после того, что случилось.

Байрамов неразборчиво забурчал, принялся, чертыхаясь, бесцельно перекладывать на столе бумажки, схватился за телефон:

— Курбан Гельдыевич, салам алейкум, это Байрамов, как здоровье? Как дома? Очень рад. Спасибо, и у меня всё более-менее... Слушай, дорогой, выручи, дай на три-четыре часа машину. Ну, позарез надо. Я в долгу не останусь, ты знаешь. У меня комиссия, понимаешь ли, а своя арба гавкнула, как назло, известным местом. Выручай!

Байрамов пытался понять, по чьей инициативе совершалась передислокация детского дома, но вычислить пирамидальную схему, на вершине которой должна была находиться влиятельная фигура партийной власти, не сумел. Начало этой канители он прозевал, мотаясь по командировкам как уполномоченный по сбору средств в фонд обороны. Потом пошла уборка хлопка, и всё остальное вообще перестало существовать. Вся тяжесть хлопкоробская, эта невыносимая, нечеловеческая, легла на детские плечи. Полуголодные, обессиленные за два военных года женщины и дети сделали немыслимое. А не сделали бы — и отвечай тогда Байрамов по беспощадным законам военного времени. Он справился. Он мотался по области сутками, не зная сна, он выдавливал, выжимал из школ больше, чем могли они сделать, и орден, к которому на днях был представлен, Байрамов заработал кровью сердца — награды Родины с неба не сыплются. Крути не крути, а точней не скажешь: да, кадры решают всё! Старые, битые, тёртые, пуганые, всемогущие кадры февраль­ского призыва двадцать четвёртого года.

Так рассуждал Байрамов, сидя рядом со слепым учителем в газике, мчавшемся в Семенник. «Да вот хотя бы и сам Ерошенко, — раскручивал заведующий облоно возникший ход мыслей, — тоже ведь из числа самых проверенных, нужных стране кадров, не щадящих себя на порученном участке. Правда, есть у него какой-то туман в биографии... Но для компетентного человека вполне может оказаться, что это вовсе не туман, а солнечная полоса жизни...»

Заехали вначале на станцию.

— Так никого и не было? — чужим, жестяным голосом спросил Байрамов, не отвечая на приветствия Соловьёва. Сдерживая гнев, полез в карман, подал шофёру несколько тридцаток, приказал купить на базаре лепёшек, сюзьму, виноград. В мрачном молчании ждал он возвращения машины. Наконец, шофёр привёз продукты, передал пакеты Киселёвой. Байрамов коротко бросил: «Кушайте и ждите!» — и уехал.

Ближе к полудню пришёл заляпанный грязью грузовик с тремя, кроме водителя, парнями. Они живо погрузили детдомовский скарб. Вскоре появилась и подвода, на ней в сопровождении Вити Дробова отправили изрядно подмокшие книги. Сзади к телеге привязали понурого, исхудавшего Гриньку.

Через час полуторка вернулась за детьми. Галину Ивановну с малышом увёз Байрамов в своём газике.

Хуммедов скрепя сердце оставил контору слепым переселенцам. Другого такого здания не только в колхозе КИМ, но и во всём районе не было. В начале века дом построил некий Мамед, богатый и грамотный человек, служивший переводчиком в царской канцелярии. Так по сей день и говорили: дом Мамеда-толмача, подтверждая неоспоримую истину — добрые деяния, как правило, намного живучее их творцов. Мамед погиб, его брата — муллу тоже расстреляли, дом пережил всех.

Колхозному правлению хорошо жилось в просторном здании с толстыми стенами из жжёного кирпича. В обкоме таких условий не было, почему Хуммедов и встретил в штыки без него рождённое решение отдать дом слепым. Мало ли какие бумаги на свет рождаются, именуемые решениями, постановлениями, справками, отчётами! Далеко не всё написанное надлежит выполнять, претворять, осуществлять. Русские подобного рода документы в насмешку называют «филькиной грамотой». И рассудил председатель, что сейчас вряд ли кто всерьёз станет заниматься таким никчёмным, но хлопотным делом, как переселение детского дома. И ещё остервенело подумал, что нынче в армии, если не убьёт, выжить легче, чем в нищем глубоком тылу, который ради победы последние силы и средства отдал...

Всё это он и высказал разъярённому Байрамову и получил в ответ столько ругательств, сколько за всю свою жизнь не заработал. Байрамов, забыв от гнева про могущественные связи башлыка, выхлестнул весь свой запас матерщины. В этот час он навсегда нажил в лице Хуммедова врага, но в результате дом Мамеда-толмача опустел, и, наскоро сделав уборку, Рая Киселёва позволила заносить вещи.

Ребятам дом не понравился: комнаты оказались теснее, чем в Моргуновке. Василий Яковлевич успокаивал, как мог:

— Обживёмся, человек ко всему привыкает...

Наведя порядок в мальчишеской спальне, он пошёл по комнатам в поисках большого книжного шкафа.

— Давайте-ка книжки определять на место. Сколько времени упустили, не занимались! Порядок наведём, и надо навёрстывать, — он старался говорить как можно спокойнее: надо было, чтобы дети побыстрее свыклись с новым своим положением, занялись обыденными делами.

Полки шкафа постепенно наполнялись, и тут обнаружилось, что многих книг недостаёт.

— Куда они могли подеваться? — сокрушался, едва не плача, Ерошенко. — Неужто на станции кто позарился? Эх, люди-человеки, спалят в печках, а для нас урон непоправимый... Годами собирали — и на тебе!

Нурун с трудом развязывал бечёвку, которой была стянута пачка увесистых брайлевских томов.

— Васья Клыч, смотрите! — удивлённо закричала Зоя. — А здесь на обложке написано: Ерошенко!

— Велико открытие, — притворно-сердито отозвался Василий Яковлевич. — Учишься у самого Ерошенко, а до сих пор не знаешь, кто учебники написал.

Нурун заступился:

— Она же ещё маленькая, Васья Клыч. А я знаю, это «Естествознание» для второго класса.

— Вот и молодец, что знаешь! — Ерошенко уже ругал себя за недобрый тон. — Зоюшка, ты не обиделась? Это я от огорчения, уж больно много книжек пропало. Учебники эти давние, я их выпустил ещё до твоего приезда в Кушку.

— Да не огорчайтесь вы так, Васья Клыч, — Зоя прильнула к его руке, — разве ж я виновата, что такая дурочка.     

— А вот этого не смей, никогда не говори так! — Ерошенко поднял её на руки. — Незнание вовсе не есть признак глупости. Ясно? А вы у меня живые и любознательные, за что я вас всех и люблю. Когда вырастете и разъедетесь и будет у каждого своя семья, у меня начнётся счастливая и беззаботная жизнь. Станет ваш Васья Клыч кататься из города в город и гостить у своих мальчиков и девочек, как и положено многодетному старику. Будет у меня огромная семья, как у настоящего туркмена.

— Ко мне тоже приедете? — с недоверием в голосе уточнил Нурум, — задвигая на нижнюю полку оставшиеся книги.

— Почему, помилуй, для тебя исключение делать?

— Ну, припомните то да сё, учился неважно, слушался плохо...

Ерошенко зашёлся в неудержимом смехе, и Соловьёв, явившись на шум, завистливо поинтересовался:

— Чем это вы сумели так поднять себе настроение, Василий Яковлевич?

Ерошенко не удержался:

— Рад, Анатолий Фёдорович, что ваши гениальные предначертания успешно воплощаются в жизнь.

— Ну, у вас одна песня, как у зяблика, — всерьёз обиделся Соловьёв.

— Спорный упрёк, товарищ директор, — хмыкнул Ерошенко, опуская Зою на пол. — На всякий случай не забывайте, что я ещё и музыкант по первой профессии и обладаю довольно обширным репертуаром. Так что песен много... Глядеть же правде в глаза грехом не считаю. Галину Ивановну как устроили?

Соловьёв решил не обострять отношения, хотя заботы Ерошенко о его семье были ему неприятны.

— Справа от входа нашлась небольшая комнатка.

— И слава Богу. Ей всё-таки труднее, чем всем нам. Ну, будем надеяться на лучшее.

***

Ты хохотала так заразительно, что я не посмел обидеться, но подумал: «Слава Богу, Цума и Ямаги ушли, и нет свидетелей моего позора». Последнее время я жил с художниками в студии, во дворе кафе «Накамурая». Поистине материнская любовь госпожи Сома не знала границ. За уроки русского языка она платила так щедро, что у меня появились, наконец, свободные деньги. Тратил я их, как ты помнишь, наверное, по большей части, на театр. Воистину, «с кем поведёшься...» В самом деле, Удзяку Акита, став драматургом, пройдя через искушение иметь своё «дело», остался неистовым зрителем. Я не мог ещё в ту пору объяснить, почему среди дюжины токийских театров, с которыми меня познакомил Удзяку, отдал предпочтение двум, но именно в Кабуки меня тянуло больше всего и ещё в театр Новой драмы.

Стрекоза, ты смеялась заливисто, словно ребёнок. Говорят же про серебристый смех. У тебя настоящий серебристый смех.

— Я знаю, знаю, — ты чуть растягивала слова, словно выпевала звуки, — почему тебе так нравится театр Кабуки. Типичный мужской эгоцентризм! Настолько уверовали в свою незаменимость, что даже женские роли себе забрали. И вот уже чуть ли не три века изощрённо стараются обходиться на сцене без женщин.

— Неужели такая древняя традиция? — удивился я.

— Представь себе. Женщин не пускают в Кабуки примерно с середины семнадцатого века. Но закулисных интриг от этого у них не меньше, чем в любой другой труппе.

И опять этот смех, слыша который, признаюсь, я едва обуздывал желание броситься к тебе, обнять, лишить способности сопротивляться. Теперь-то можно признаться, как настороженно ловил я изменения модуляций твоего волшебного голоса. Мне чудилось, что в какие-то моменты в форшлагах твоего звенящего, как падавшая с высоты вода, голоса слышен зов, призыв к сближению, плохо замаскированная страсть. Эти фантазии доводили меня до почти полного исчезновения самоконтроля. И только страх ошибиться удерживал от решительного шага. Вдруг я всё это вообразил и редко покидавшее тебя хорошее настроение принимаю за проявление каких-то особых чувств?! Тогда конец всему! И тебя потеряю, и добрая, доверчивая хозяйка «Накамурая» попрёт меня к чёртовой матери. Сегодня, скажет, тебе захотелось обладать моей подругой, а завтра дочь прикажешь от тебя прятать?

Приглашение госпожи Сома переселиться в её студию из пансиона Хайшикуа было для меня огромным благом. Как-то разом, само собой, в естественном течении событий отпали и исчезли тягостные заботы обо всех этих наволочках и простынях, смене и стирке белья... Хозяйка «Накамурая» ревностно следила за нашим питанием. Никак не мог понять, зачем всё это «мамочке»... Я как-то обронил это слово, и парни-художники, уже понимая кое-какие тонкости русского языка, долго веселились, и так и эдак примеряя к нашей добрейшей хозяйке эту самую окаа-сан, то есть «мамочку».

Мне нравились её рассказы. Она не скрывала, что преклоняется перед русской литературой. Ещё не зная толком русский, она в английских переводах читала и Толстого, и Достоевского, и Чехова. Я с удовольствием пересказывал «мамочке» пьесы Андреева и Арцыбашева. Её восхищали русские героини.

Да, мои друзья — это и есть моя Япония. Без вас нет меня. Я шепчу эти слова, как заклинание. И повторяю мысленно стихи, которым ты, Стрекоза, научила: «Где боги живут? Где обитают будды? Ищите их только в глубине сердца любого из смертных людей». Лет тридцать я люблю эти волшебные строки. Я выучивал звуки, которые слышал, скажу без всякого преувеличения, сердцем, когда в дверь постучали и в ответ на моё разрешение войти я услышал голос Айдзо Сома: «Благодарю вас, с удовольствием». Я узнал Айдзо сразу, хотя виделись мы только один раз. Пусть я жил по известной вашей пословице «Кто терпелив, тот бедности не поддаётся», но было мне, честно говоря, худо. Как, от кого узнал об этом добрый Айдзо?

— Вставайте, — сказал он. — Поедем к нам, в Синдзюку.

Кто был я, Стрекоза, для Куромицу и её мужа? Случайный знакомый, не более. Кем неожиданно стали они для меня? Моей семьёй, моим негаснущим очагом. В хлебном магазине «Накамурая» поселились бесподобные запахи, от которых и сытый слюну проглотит. Как жаль, что незабвенная Куромицу, моя японская мамочка, бросила писать рассказы. Доброта была хлебом её талантливой прозы. Когда мы познакомились, она заканчивала читать «Братьев Карамазовых». Откуда у японцев такая тяга к русскому роману? Ничто не льстит так сердцу иностранца, как признание достоинств его национальной литературы. У Куромицу был безошибочный вкус знатока, и я просто блаженствовал, когда она рассуждала о прочитанных книгах. А вещи-то какие? «Преступление и наказание», «Власть тьмы» и «На дне», «Анна Каренина»... Японки, по крайней мере, те, которых я знал, сочувствовали бунту несчастной героини Льва Николаевича Толстого и — это её, мамочки, слова — готовы были вместе с Анной лечь под колёса локомотива, защищая любовь и свободу. Впрочем, её и твои, Стрекоза, отважные подруги из общества «Сэйтося» высказывались куда откровеннее. Они были за равные права с мужчинами, а это вызывало бурю негодования. Разве я могу забыть девушек из журнала «Сэйто»?! Когда мне объяснили, что «Сэйто» переводится как «Синий чулок», я посмеялся искренне над несоответствием названия журнала идеям, которые он проповедовал. Бедных сотрудниц называли беспутными хулиганками, я помню это. Да и как не помнить, если за сотрудничество в «Синем чулке» именно ты, моя Стрекоза, с треском вылетела из женской школы, где преподавала английский язык. Бедная Стрекоза! Если бы только этим ограничились твои беды, так или иначе связанные и с вашей группой, и с вашим журналом!.. Когда я пытаюсь выстроить всю цепь роковых событий, первым звеном в ней оказываются «Новые мысли», твоя первая статья в «Синем чулке».

— Вставайте, едем, — сказал Айдзо, и это было так неожиданно!

Глядя сквозь время, я должен сказать: японские друзья приходили мне на выручку не раз и не два. И хоть Конфуций и говорил в своих бессмертных «Беседах и суждениях», что благородный муж думает о правильном пути и не думает о еде, голод не тётка, по-русски говоря... Но много-много раз, когда мне было туго, вы, мои родные японцы, кидались на помощь подобно горному духу Оками, защитнику от ста напастей. Боже мой, как часто мне не хватает вас, милосердные люди! Вы живёте в моём сердце, и мне легче от мысли, что после того, как оно остановится, хоть в одном японском доме да зажгут июльской ночью в праздник Бога огонь поминовения...

Звон трамвая на конечной остановке Синдзюку, где жили Айдзо и Куромицу, с тех пор — лучшая для меня мелодия. Ещё один трамвай звонил позже — на Первой Мещанской в Москве, там была наша школа.

У меня странная память: я помню каждый день, проведённый в Японии, каждый день, прожитый в «Накамурая»... Порой мне кажется, что вопреки науке памятью человеческой заведует не головной мозг, а сердце. Каждому дню жизни соответствует своя доля сердца. Каким же оно было у мамочки!

Этим словечком я и тебя насмешил. А потом ты сказала, что это ещё одно подтверждение несомненного таланта доброты, которым обладает Куромицу, что она дня не может прожить, не сотворив для кого-нибудь хоть малюсенькое, вовсе даже не обязательное полезное дело. Её обеспеченность, добавила ты, тут ни при чём. Будь она вовсе небогатой, сказала ты, живи, как любой из нас, даже и того хуже, всё равно она привечала бы каждого и всем старалась бы стать полезной. На ней лежит благословение богини Аматерасу.

Я постеснялся тогда спросить, что это за богиня. Я ещё не мог разобраться, какой из трёх религий привержено большинство японцев. Но, в принципе, родись я в Японии, где, как мне казалось, мало земли и слишком много счастья, я избрал бы для поклонения древнюю религию синто, потому что синто над всеми качествами и явлениями возносила способность человеческой души откликаться на зов первородной красоты природы. Конечно, и буддизм, спору нет, способен заряжать людей драгоценной энергией, без которой человек не в состоянии встречать любые, самые неожиданные повороты судьбы... И конфуцианство ценимо заслуженно, потому что, как бы ни замудрили это движение философы, а основа его проста и душевна — человек силён своим почитанием опыта и мудрости тех, кто его взрастил. Такую религию и в родной моей Обуховке могли бы принять.

Возможности конфуцианства в неведомой тебе российской слободе — это вызвало у тебя новый приступ хохота.

— Так мы идём или не идём? — спросил я, обрывая твой смех.

— А для чего я здесь, по-твоему? — щёлкнул замок сумочки, вероятно, ты достала зеркальце. — Но промокнем, это безо всякого сомнения.

— Ничего, не сахарные. Ваши летние дожди — такая благодать.

И мы пошли к пророку. Несколькими днями раньше мы с тобой возвращались со съезда эсперантистов. Я ещё не отошёл от волнения, с которым читал свой доклад, как вдруг оторопел, поняв, что ты, стараясь не отставать от меня, что-то рассказываешь. Я же, как последний идиот, ещё пребывая во власти недавних ораторских эмоций, просто-напросто оглох, отключился от внешнего мира. Мы шли по направлению к женской гимназии Ааяма, рядом с которой ты жила тогда, и улица ворвалась в моё сознание вместе с твоим голосом, нервической полифонией сбивая с толку и мешая ориентироваться. «Извиниться?» — я старался уловить суть твоих слов, понять, как долго ты говорила в пустоту. Мне казалось, что земля не выдержит моего позора и я провалюсь в тартарары. Кошмар! Признайся после этого в любви! Да кому ты нужен, такой галантный! «Чёрт безрогий!» — вспомнил, как бабушка ругалась.

От сердца, впрочем, тут же отлегло. Я понял, что пропустил лишь самое начало твоего рассказа. И суть его понял: журнал «Васэда бунгаку» не прочь напечатать твой очерк о новоявленном пророке, объявившемся в Токио. Ты назвала его адрес и спросила, не буду ли я настолько любезен, чтобы отправиться к пророку вместе с тобой?

— Причём здесь любезности? — обрадовался я. — Только благодарен буду за такую возможность. А это не утка, не розыгрыш? На пятнадцатом, извини, году двадцатого века — и вдруг какой-то новоявленный пророк?!

Ты в ответ засмеялась, взяла меня под локоть, помогая обойти лужу.

— Ты очень удивишься, если я скажу, что у нас на островах несколько миллионов святых? И тебя, Эро-сан, вполне можно объявить святым. Если захочешь.

К этой твоей манере вот так ошарашивать я ещё не успел привыкнуть. Нет ли в твоих словах намёка на мою робость в наших отношениях? Может быть, ты ждёшь решительных действий, и моя рефлексия вызывает у тебя раздражение? В этой фразе о возможности объявить меня святым мне послышалась издёвка. Я слышал, что женщины бывают очень мстительны, когда... их не понимают.

— У меня на родине говорят: «Меж слепых и кривой пророк».

Я решил, что лучше всего прикрыться шуткой.

— И ещё говорят: «В своей земле никто пророком не бывает». Вот так-то. Ну, и когда мы идём к пророку?

— Когда идём? — переспросила ты, растягивая слова. Я так любил эту твою манеру говорить нараспев! Сердце обрывалось и ухало в бездну. Я просто выпадал из мира звуков. — Завтрашнее утро у тебя свободно? Мне было бы удобно пойти завтра.

Возле женской школы мы простились. Ты двумя руками пожала мне ладонь.

— О, ты совсем замёрз! Скорей домой! До завтра!

Я подождал, пока ты пересекла улицу и каблучки твои простучали за углом.

Ночью я несколько раз просыпался и прислушивался. Шелест дождя не прекращался. Предстоящий поход к человеку, который осмелился сказать о себе: «Я — пророк», будоражил. Имеет ли человек право так определить свою жизненную роль? И если имеет, то на чём, на каких человеческих (или сверхчеловеческих) качествах произрастает такая уверенность? Какими летними, тёплыми дождями должно быть полито поле жизни, чтобы на нём взросла такая сумасшедшая самоуверенность? Поговорка вспомнилась: «Наш пророк на печи промок».

Внезапно я понял, что размышления о неведомом самочинном пророке нужны мне, чтобы прикрыться ими от беспокойных мыслей о тебе, Стрекоза. Как ни старайся, а тревожная нить всё равно вплеталась в растрёпанные бессонницей рассуждения, а как только удавалось задремать, в зыбкий сон всплывало лицо Агнессы, глядящей на меня с немым укором.

В пять я встал, поняв, что в постели уловками не спастись от этого наваждения. Поплескал в лицо холодной водой из кувшина. С удивлением ощутил прилив бодрости, нашёл на подоконнике прибор. Третьего дня вложил я под решётку прибора лист бумаги, но просидел над ним часа два, да так и оставил нетронутым. Но в этот ранний час не было тех сомнений, что мешали мне тогда.

— Что, господин сочинитель, — язвительно спросил я себя, — неужто приспело? Нормальные влюблённые стихи слагают, стансы-романсы, а тебя, дуралея, на сказочки потянуло?..

Если бы я попытался объяснить, как возникло вдруг желание сочинить сказку в подарок тебе, Стрекоза, вряд ли бы это получилось. Но хотелось сделать ко дню твоего рождения какой-то необычный подарок. Денег на покупку не было, да я и не знал, чем тебе можно было угодить. «Голь на выдумку хитра!» — вспомнилось отцовское присловье. Пусть будет сказка. И уж совершенно сумасбродная затея — твою головку из глины вылепить! Желание было столь велико и цель казалась такой достижимой, что никто не смог бы меня отговорить от этой затеи. Я рвался в Родены!

Сюжет сказки созревал, бродил, как молодое кавказское вино. Нас водили в гости к виноделам, когда оркестр «Якоря» ездил в Грузию на гастроли. Боже, как давно это было! Можно сказать, в другой жизни, в другом мире...

Торопливо постукивая грифелем по планшету, я вывел название: «Бумажный фонарик». С той же решимостью заспешил с первой фразой. Где-то я читал или слышал, что от начального предложения, если удачно его сочинить, зависит успех всего произведения. Я выдернул лист из-под лёгкой решёточки прибора, перечитал написанное: «Огнём своей любви она зажгла свет и начертала слова: «Люблю только тебя». Вот! Суть в том, решил я, что Итико должна всё понять, прочитав это. Второе предложение родилось непроизвольно, будто фраза сочинилась и легла на бумагу сама по себе, а я как бы и не участвовал в этом процессе: «Любовь эта стала моей жизнью, и благодаря ей во мне вспыхнул прекрасный немеркнущий свет».

«Вот что надо сделать, — осенило меня. — Во-первых, необходимо изменить, уточнить название. Пусть будет «Рассказ бумажного фонарика». А во-вторых... Если уж дарить, то обязательно на японском языке. Как я сразу не догадался?! Продиктую Удзяку, и он запишет по-японски.

Легко удались ещё несколько строк, а потом заклинило. Битый час просидел, но не придумал ни единого слова. Откладывал в сторону «стило», сидел, раскачиваясь, как еврей в синагоге, старался найти ясную словесную форму для чувств и образов, теснившихся в сознании, ещё несколько минут назад просившихся наружу. В смятении я обнаружил полную, абсолютную неспособность отобразить на бумаге в привычных комбинациях брайлевских точек то внутреннее состояние, которое совсем недавно доводило меня чуть ли не до умопомрачения, лишало сна, порождая тщеславные надежды. Неужто я так безнадёжно туп и бездарен? Я вновь и вновь хватался за инструмент, на остром стерженьке которого прекращала существование моя страсть, не способная воплотиться в слова. Куда подевались яркие, блистающие видения? Ведь я сам их придумал! Я с такой ясностью видел этот сказочный берег, карнавал весёлых, беззаботных людей в парке Уэно! Это я вообразил себя бумажным фонариком и свободно, легко ощущал себя в этой аллегории... Куда же всё делось? Что творится со мной?

За окном слышались торопливые шаги почтальонов, бряцали бидоны в багажниках у велосипедистов-молочников. Столица просыпалась.

Вскоре появилась ты, испугалась моей угрюмости.

— Ты заболел, Эро-сан?

— Я здоров, с чего ты взяла? — пробурчал я не очень учтиво. — Ты журналистка, для тебя необычные встречи — дело привычное, — я попытался хоть как-то смягчить свою грубость. — А я, признаюсь, изрядно волнуюсь.

Ходьбы предстояло минут сорок. Дождь наудачу прекратился. Тёплый, влажный воздух приятно обдувал лицо. Солнце настойчиво выбиралось из облаков, и ты, Стрекоза, то и дело восклицала:

— Как замечательно, Эро-сан! Подними голову! Чувствуешь, лучи солнца тянутся к тебе?

Я наконец-то обрёл способность улыбаться.

— Скажи, пожалуйста, этот человек, к которому мы идём, он чем занимается, кто он по профессии?

Ты засмеялась:

— Быть прорицателем — этого мало?

— На что-то жить надо...

Ты сказала:

— Напомню тебе Христа. Он говорил: «Смотрите на птиц небесных, они не сеют, не жнут, а отец небесный их питает».

— Ты уверена, что Христос именно так говорил?

...Старик лежал в постели. В комнате стоял дух запустения. По скрипу циновки я догадался о присутствии ещё одного человека. Это была немощная жена старика. Старуха болела давно и безнадёжно. Как они жили? «Если пророки и наделены сверхчеловеческими способностями преодолевать страдания, — подумал я, пытаясь представить, что есть в этой комнате, кроме постелей и скамеечки, о которую я споткнулся, — то это отнюдь не пророки наших дней. Здесь не Голгофа, не Аравийская пустыня и не дикие джунгли... Попробуй-ка выкарабкаться из болезни, когда ты немощен, измождён и потому не на что накормить тебя, а воды подать...»

Я уже начал жалеть, что пришёл сюда. Может быть, для журналистов выдумки старого безумца могут обернуться сенсацией, но мне-то всё это зачем? Ты тем временем представилась, сказала, что русского зовут Эро-сан.

— Он Бог, — услышал я слабый голос старика. — Каждый человек — это Бог или должен стать Богом.

«Он сумасшедший, — горестно подумалось мне. — Зачем мы пришли?»

Между тем, ты деловито начала:

— Говорят, уважаемый, везде и всюду вы так утверждаете. Но Бог — это Бог, а простой смертный, как мой друг...

Старик воспользовался заминкой в её речи и заговорил тихо, без напряжения:

— Всяк ли верующий знает, как выглядит его Бог?

И, почти не меняя интонации, спросил:

— Твой Эро-сан слепой?

Я удивился, что старец запомнил моё имя. Ты подтвердила: да, он слеп.

— Знает ли он, что его беда имеет оборотную сторону? Не видя внешних недостатков, он в любой оценке ближе к истине, чем любой из нас.

— Вы так считаете? — удивилась ты и прикоснулась к моему плечу, прося не возражать. Я едва удержался от желания поцеловать твою руку.

Без видимой связи со сказанным старец прошелестел:

— Христиане ошибаются, утверждая, что Христос совершенен. Им хватает этой собственной выдумки. А мусульмане считают совершенством Аллаха. Они тоже призывают друг друга поклоняться своему Отцу небесному. Но и пророки Иудеи твердят то же самое.

— Ну и что же? — не удержался я. — Вы усматриваете в этом сговор?

Старик не заметил моего раздражения. Он вообще вроде бы не слышал неучтивого вопроса.

— Все пророки выполняют миссию от Бога, — не причисляй он себя к посланцам неба, эти слова воспринимались бы как банальность. — В чём состоит эта миссия? Отвечу — управлять человечеством, научая его.

Ты убрала ладонь с моего плеча, понимая, что тебе не удастся удержать меня от вопросов, которые могут показаться старику неделикатными.

— Сэнсэй, мой спутник всего год живёт в Японии, — решила ты на всякий случай смягчить возможную мою бестактность, — его успехи в изучении нашего языка впечатляют. Но передать все тонкости мысли Эро-сану удаётся не всегда.

— И каждому пророку отведена определённая территория, назначен маршрут? — перебил я тебя, моя защитница. — Одному Индия, другому — Иудея, третьему, допустим, Сибирь?

— Да, именно так. Увы, каждый в начале пути заведомо сужал свою задачу. Но время, мудрец-время, оно-то и показало всему человечеству истинное родство и религий, и пророков.

Тут ты сама забыла о сдержанности. Поверишь ли, я испытывал едва ли не плотскую радость от твоего по-детски чистого голоса.

— Если я правильно вас поняла, сэнсэй, пользуясь вашим утверждением, можно говорить о родстве и единстве синто, исконной религии наших предков, с вероучением Будды?

Старик, казалось, наперёд знал, о чём пойдёт речь.

— Лучезарная Аматерасу, божественная дочь наших создателей Изанаги и Изанами, оживила мир своей красотой и любовью. Разве эта любовь ко всему, что наполняет мир, значит меньше, чем все истины Будды? Разве восемь шагов, указанных Буддой, не сливаются со светлой тропой праматери нашей Аматерасу? Пророки синто испокон века звали к праведности. Наместники Будды призывают человека сделать восемь шагов к цели, имя которой — всё та же праведность.

— Стало быть, религии древних не уступают в совершенстве учениям новейшей веры?

— Какой исполин возьмёт на себя смелость и ответственность измерить неизмеримое? — старик говорил еле слышно. — В любом учении есть более возвышенная часть и есть менее совершенная... Человечество совершенствуется, поднимаясь в утолении духовной жажды именно туда, в горние выси, где родство и общность всех богов и религий создало рай, единый и желанный для всех.

Я заёрзал, легонько постукивая тростью.

— Прошу прощения, — я старался говорить мягче, чем прежде, — в таком случае нужны ли новые пророки, если никто не в состоянии возвыситься над тем, что достигнуто предшественниками?

— Пророк идёт к своему народу, ибо люди не обладают его пониманием истины и веры.

— Позвольте напомнить вам слова великого пророка Беха-Уллы: «Никто не должен слепо следовать своим предшественникам и праотцам. Каждый должен видеть своими собственными глазами, слышать своими собственными ушами и искать правду, помогающую обнаружить истину», — одолевая волнение, я до хруста сцепил пальцы. — Но в каждом учении — не правда ли? — можно отметить наиболее выдающиеся взлёты духа, помыслов, и человечество обогащается этими открытиями на пути к прогрессу.

Старик помолчал, словно желая убедиться, что гость выговорился и он может продолжать.

— Всечеловеческая религия ещё не родилась. Но мир становится терпимее и, думаю, разумнее.

«Всечеловеческая религия...» Боясь потерять нить его рассуждений, я вспомнил вдруг толстовскую мысль об эсперанто. Лев Николаевич утверждал, что международный язык способен обеспечить людям взаимное понимание на пути к общечеловеческому единству. Это высказывание Толстого Анна Николаевна Шарапова несколько раз вспоминала, начиная моё обучение, а особо часто, когда вызревала идея поездки в Англию.

Слабый голос старика прервал мои воспоминания:

— Можете ли вы вообразить, что родились на два-три столетия раньше и приехали на остров ну хотя бы в эпоху правления Токугава?

Он опять умолк, и непонятно было, усталость не позволяла ему говорить дольше, или новоявленный мессия ждал ответа. Ты пришла мне на выручку... слегка подалась к постели старика и заговорила:

— Этот человек приехал из России совсем недавно. У него не было возможности изучить историю Японии. Сказать по совести, сэнсэй, наше поколение не очень-то знакомо с тем, как изживалось здесь христианство. Вы это имели в виду, задавая свой вопрос? Я не ошиблась?

— На одиннадцатый день седьмой луны пятого года Камбун, 21 августа 1665 года, были приняты законы, определившие приоритет буддизма над всеми другими религиями. Однако и тогда, и позже... — голос старца звучал сухо, отчётливо, и я подумал, правильно ли будет сказать, что голос потеплел? Более явным источником тепла была твоя ладонь, Стрекоза, вновь оказавшаяся на моём плече. Я боялся, что ты уберёшь руку, и осмелился повернуть голову и прижать тонкие пальцы подбородком. Всё помню до мелочей: ты отозвалась чуть заметным движением, крепче нажала на моё плечо.

Старец продолжал:

— И тогда, и позже находились мудрецы, идеи которых о единственном божестве-созидателе перекликались с христианскими представлениями о Боге-творце.

И тут я вспомнил о Басё, совершенно неожиданно вспомнил. Откуда эта притча застряла в памяти, понятия не имею.

— Ваши монахи утверждают, что Япония расположена ближе других стран к Полярной звезде. В этом, согласитесь, больше поэзии, чем религиозной убеждённости. Ваш непревзойдённый поэт Басё сказал о буддийской вере так, что я готов поверить в её магическую силу. Басё разговаривал со своим наставником. Монах спросил поэта: «Как поживаете?» И что тот ответил? Он сказал: «После дождя мох стал зеленее обычного». Тогда наставник задал ещё один вопрос: «Что за учение Будды, — мне показалось, чем тише говоришь, тем меньше ненужного, вредного для этой беседы пафоса останется в моих словах. — Что за учение Будды существует раньше зелени мха?» Какой последовал ответ? Басё был истинный поэт, и он ответил монаху так: «Вот лягушка прыгает в воду, слушайте плеск!»

Старик заговорил, скрипнув циновкой:

— Во времена несравненного Мацуо Басё наша с вами встреча была бы невозможна. Человечество умнеет. Надо верить, что его ум не будет обращён во зло. Универсальная религия спасёт людей от роковых поворотов. Я, новый пророк Тороносуке Миядзаки, несу миру новую, всеобщую веру. Я послан на землю Христом, я послан Буддой, я послан Аллахом, я послан Моисеем!

«Сумасшедший! — испугался я. — Зачем я влез в эту историю? Зачем потащился сюда? Кто поверит в реальность этого несчастного? Вряд ли, Стрекоза, стоит писать о нём...»

Старик добавил:

— Я молодое дерево праотцовского корня.

— Сэнсэй, — сказал я, — Беха-Улла, заповеди которого я перевёл на международный язык эсперанто, утверждает, что вера, сила её зависит не только от желания, но и от способности верить. Вера есть сила жизни. Это уже наш, русский пророк сказал, великий писатель. Если человек живёт, то он во что-нибудь верит. Если он не видит и не понимает призрачности конечного, он верит в это конечное, если же понимает призрачность конечного, он должен верить в бесконечность. Это слова моего любимого писателя Толстого, сэнсэй. Без веры жить нельзя. Наверное, каждый должен представить себе образ Бога.

Старик ответил убеждённо:

— Я сам Бог. Вне человека Бога не бывает.

— Каждый человек — Бог? — я поразился дерзости старика. — И вы, и я? Любой?

— Если он понимает это.

— По-вашему, существуют миллионы богов?

— Есть предел упрощения. Бог един и неделим, и целостность его не может разрушиться от множественности тел.

— А после смерти? Останусь ли я тем самым Ерошенко, который говорит сейчас с вами, сэнсэй?

Голос старика уже не походил на прежний шёпот:

— Существующий в Боге не исчезает из мироздания. Напротив, освободившись от многих тягот земного существования, вы получаете возможность развиваться по законам истинной гармонии. Ваши идеи, познания, фантазии, надежды обретут простор божественного развития.

— Пусть так, — кивнул я, — пусть так. Но в той, новой жизни, которую вы назвали божественной, как мы сможем помогать тем, кто нуждается в помощи? Здесь по мере сил каждый человек имеет возможность прийти на помощь другому.

— Существующий в Боге имеет безграничные возможности.

Привычкам своим он не изменит и там. И верность законам сердца сохранит.

Я услышал монотонный шум дождя за окном. «Если и дальше следовать за этим немощным фантазёром, — я попытался иронизировать, чтобы победить, разрушить в себе состояние, которое родилось стариковскими стараниями, — то можно каждую каплю дождя наделить собственной судьбой и биографией. Бесчисленное множество капель и туча, из которой они падают, одна-единственная... Значит ли это, что капли независимы и жизнь каждой из них может представлять какой-нибудь интерес?»

Вслух же я произнёс торопливо, страшась затянувшегося молчания:

— А в природе, сэнсэй, тоже действует ваш закон единства и множества?

— Да, молодой человек.

— Как же относиться к сказанному иным пророком, в иной части мира? Сказано же им: «Как камни не могут понять состояния растений, так растения не могут понимать состояния животных, как животные не могут понять состояния людей, так и люди не могут понять состояние духов после смерти».

Старик произнёс какие-то неразличимые слова.

— Что вы сказали?

— Устал, извините, — прошелестело, как опадающая листва.

Торопливо распрощавшись, чувствуя себя виноватыми перед больным, про немощь которого я бессовест­но забыл, увлёкшись разговором, мы покинули жилище пророка.

— Вряд ли кто преуспел в своём деле меньше, чем он, — это были первые твои слова, Стрекоза. — Я думаю, у него всего один последователь — это его бессловесная жена. Больше никого.

В этот безлюдный час на тихой улочке не было слышно никаких лишних звуков, только лёгкий, чёткий стук твоих сандалий, и я шёл без напряжения, почти как по знакомому маршруту. Ты была мне безошибочным ориентиром.

— Что ждало великих пророков, основателей той или иной религии? — какая-то незаконченная стариком мысль томила меня. Там, в его затхлой комнате, мне показалось на миг, что обронённые шёпотом слова имеют отношение к моей сказке. — Не роскошь дворцов, а каторга Голгофы... Не пьедестал заслуженной славы, а крест... Мне кажется, они не хотели знать, что тот же Иерусалим — это всего лишь базар, где святые вечные идеи шли в обмен на ежедневную нужду, лишь аукцион, на котором прозвучала начальная цена их великого самопожертвования.

Я старался вспомнить, что в разговоре обронил старик, подобно птице, парящей в облаках и в полёте теряющей перо... Какой мимолётный образ задел моё сознание и ускользнул?.. Это было важно, очень важно, потому что проливало свет на работу, с которой я не сумел ночью справиться. Мне почудилось, что в словах старика был ключ к волшебному замку, открывающему доступ в пространство задуманной сказки. О чём же старик говорил? Да, точно, совершенно точно: он говорил о неразрывном родстве идеи, питающей религию, и её пророков. Да, и он сказал, что главное мерило всех ценностей — время. Мудрец-время! Почему бы сказку не назвать именно так — «Мудрец-время»?! Я поверил, что всё получится...

Мы остановились возле шелковицы. Холодная, крупная капля сорвалась с ветки и упала мне на лицо.

— О, какой неожиданный подарок! — засмеялся я, задирая голову.

— Мне пора, — ты коснулась моей руки. — Расстанемся здесь. Два квартала прямо, один вправо — и будет Накамурая.

— Не беспокойся. Я найду дорогу без труда. — Я с трудом одолел желание сжать твою руку и упросить не покидать меня. Каждый раз, когда приходилось расставаться, меня охватывал безотчётный страх, что эта встреча последняя и больше я никогда не услышу твоего серебряного голоса, заливистого смеха, не почувствую тепла твоей маленькой ладони, тонких детских пальцев. День терял смысл с твоим уходом, время застывало твердеющей глиной...

Глава 9

Приоткрыв дверь, Ерошенко услышал телефонную трель, и тут же прозвучал увесистый бас: «Перезвоните позже. Я занят». Стукнул отодвинутый стул. Михайлов шагнул навстречу:

— Проходите, проходите, Василий Яковлевич, давайте-ка я вам подсоблю.

— Благодарю. — Ерошенко отвёл локоть. — Я сам.

— В незнакомом-то помещении? — Михайлов не смог скрыть изумления.

— Вам удивительно, что слепой способен ориентироваться в чужой комнате? Я, товарищ… простите, имени-отчества не знаю...

— Моя фамилия Михайлов.

— Это известно. Так вот, я без провожатых за тысячи километров, бывало, уходил.

«Не подумал бы, что хвастаюсь перед ним, — рассердился на себя Ерошенко. — С какой стати понесло? Нечего бисер метать, голубчик, рано труса праздновать». Хозяину кабинета тоже такая ершистость показалась смешной. Он попытался представить страны, исхоженные самоуверенным гостем, но кроме Китая никаких границ память не рисовала, да и Китай только по северу, по более-менее знакомому изогнутому пунктиру государственной границы. Это показалось Михайлову забавным, но отрезвляюще действовала на него гипнотическая улыбка, не исчезавшая с лица слепого, предназначенная не ему, адресованная куда-то в пространство, возможно, в те неведомые дали, границы которых не давались воображению Михайлова.

— Мне говорили, Василий Яковлевич, что вы любитель пошутить, теперича и сам вижу.

Он вернулся за стол, но не садился, ждал, когда Ерошенко сядет:

— Юмор — это прежде всего, как говорится, признак духовного здоровья. А вы педагог, вам, вот именно, иначе нельзя. Присаживайтесь поудобнее.

— Я весь внимание.

— Ну, зачем уж так сурово? — слегка, самую малость обиделся Михайлов. — Вы человек образованный, даже, я слышал, пишете произведения.

— Нынче многие пишут. Извините, что перебил.

Михайлов машинально взял чистый лист бумаги, согнул вдвое, скрипуче провёл ногтем по сгибу.

— Пишут, да, справедливо замечено. И не будем насмехаться над этим фактом действительности. Потому как бдительность — прежде всего. Мы, извиняюсь, не грех напомнить, являемся оплотом мира. А жить вынуждены, как известно, во враждебном окружении, да к тому же в огне войны. — Михайлов прервал свою тираду, чтобы понять, какое впечатление производит на слепого. Ерошенко сидел невозмутимо, печальное бледное лицо казалось неподвижным гипсовым слепком. Михайлову прежде не доводилось допрашивать незрячего человека. В глазах-то всегда можно обнаружить не только реакцию на слово, но и подсказку, как строить допрос. А главное, и это особенно ценил Михайлов, глаза почти безошибочно сообщают о состоянии подопечного, о том, что Михайлов обозначал словом «готов». В допрашиваемом всегда скапливается определённое количество страха. Так он это фиксировал, количественно, словно накопление какого-то реального, взвешиваемого, измеряемого вещества. В дружеской компании Михайлов любил пошутить насчёт двух жизненно необходимых витаминов С — сало и спирт. А антивитамин С, про который он вслух предпочитал не высказываться, сплошь и рядом вырабатывался его клиентурой, если умело с ней обращаться. Глаза безошибочно говорили, сколько страха, убийственного для человека антивитамина С накапливалось за единицу времени ПД (так он обозначал продолжительность до­проса).

Пристрастие Михайлова к буквенным символам объяснялось неосуществлённой юношеской мечтой: зарабатывая трудный хлеб в локомотивном депо, он допоздна просиживал штаны в ШРМ, готовясь к учёбе на физико-математическом факультете. Учителя обнаружили у него математический склад ума, страна нуждалась в пролетарских кадрах учёных. Михайлов, взращённый комсомолом, благодарственно, с готовностью откликался на призывы, лаконично и убедительно отражающие насущные потребности страны. Призыв укрепить органы настиг башковитого слесаря перед выпускными экзаменами в рабочей школе. Общественные интересы превыше личных, это аксиома.

Мечты о физике с математикой не перечёркивались, не аннулировались — просто это отодвинулось «на потом» после беседы с человеком оттуда, из таинственной, кипучей, всесильной организации, без которой невозможно было жить свободно и счастливо. Назрела нужда в таких правильных, честных, грамотных, преданных партии, как он. Его нашли, оценили по достоинству, и Михайлов без колебания сделал выбор.

— У вас какое образование, Василий Яковлевич?

Михайлов доделал, наконец, бумажного чёртика, прокуренным пальцем шевельнул остро торчащий язычок забавной игрушки и пожалел, что допрашиваемый не имеет возможности оценить его умение. Михайлов с детства был мастак на всякого рода поделки — хоть из глины, хоть деревянные, а надо, так и картинку срисовать мог из книги.

— Образование? — Ерошенко провёл левой рукой по кромке стола. — Официально, если судить по документам, то школа, Московская школа слепых.

— Ну да?! — обрадовано выдохнул Михайлов. — И у меня школа. Как говорится, восемь классов на двоих с братом... — Он захохотал. Слепой не вызывал у него жалости, разговор развивался легко и гладко. — Рабфак ещё, само собой, конечно... Так что я вас даже перещеголял по части образования. Оба мы с вами, как говорится, выдвиженцы, Василий Яковлевич, выходит так.

— Выдвиженцы? — Ерошенко сухо улыбнулся, мышцы лица отвердели. — Пожалуй, вы правы. Поскольку жизнь действительно требует движения. И зачастую — это движение к цели, которая в самом человеке за­ключена.

— Ну, это уже философия, — необдуманно перебил Михайлов. — А мы, как выразился величайший из поэтов Маяковский Владимир Владимирович, философию учили не по Гоголю.

Слепой с неизменной улыбкой возразил мягко:

— Думаю, вы, товарищ Михайлов, подобно многим, вообще её не учили. Вы учили тень философии, не обижайтесь, искривлённую, изломанную, изогнутую тень. В подобном обучении, возможно, и есть какой-нибудь смысл, но до той цели, о которой я говорю, с помощью такой науки не добраться.

Михайлов хмыкнул:

— Да будет вам... Что вы со мной, едрёна вошь, как профессор с двоечником... Я к тому ведь разговор этот завёл, что вы-то много мест поменяли, поездили по белу свету.

— И поездил, и поплавал, но точнее всего сказать — пешим способом больше двигался. — Слепой сидел неестественно прямо, не касаясь плечами высокой спинки стула, высоко задрав подбородок. Лёгкая прядь светлых, волнистых волос то и дело падала ему на лоб, и Ерошенко привычным жестом поправлял причёску, медленно ведя пятерню к затылку. — Я пешеход по природе своей.

— Мне с вами крайне интересно познакомиться, Василий Яковлевич. — Михайлов установил чёртика на деревянном стакане для карандашей и, громко тыкая неисправной авторучкой в школьную чернильницу-непроливайку, разрисовал дутого бумажного идолёнка. — По слухам, вы чуть ли не двадцать иностранных языков знаете. Верно?

Он сказал «языков», с напором на среднюю гласную, так, ему казалось, будет грамотно. Михайлов воспитал привычку: в разговоре прикидывать — это грамотно, это неграмотно, хотелось поменьше оговариваться: люди с большим доверием относятся, когда речь культурная.

— Явное преувеличение, — скривил губы Ерошенко.

— Пусть преувеличивает народ, простительно, это скорее, надо думать, из уважения, — миролюбие переполняло офицера НКВД, — из уважения и, что тоже можно понять, из зависти. Оно и в самом деле — есть чему позавидовать. В любой стране тебя поймут, и ты, выходит так, дураком не покажешься, чуркой неотёсанной, хоть в Англии, хоть... э-э... ну, допустим, в Китае. И тута у меня рождается к вам, Василий Яковлевич, такой, стало быть, простите, вопрос: имея возможность владеть чуть ли не всеми языками чуть ли не всех народов и наций, зачем вам понадобился ещё и этот... ну... эспанто ваш, еле вспомнил. Новые слова мне всегда затруднительно выучивать.

— Эсперанто, правильно будет, — эсперанто.

— Аха-га-ха! — зашёлся в хохоте Михайлов. — И здесь опростодырился! Ну, деревня и есть деревня, нам простительно, правда? Мы с вами, Василий Яковлевич, университетов не кончали. Значит, эс-пе-ран-то! Ну, и на кой он вам? Вообще что это за язык такой, если его взяли и, как паровоз, изобрели? Не было, не было — и нате вам! Я, из своей грамотёнки исходя, так себе представляю: язык — это детище народа. Так? Хоть ты окай, хоть ты цокай, но если русак, то любого русака поймёшь. Или там туркмен с узбеком чарджуйским.

— Вы сами, того не замечая, себе отвечаете, — дробно постукивая пальцами, сказал Ерошенко.

— Как это? — Михайлов лёгким щелчком скинул чёртика с пьедестала.

Василий Яковлевич напрягся, пытаясь понять, что это за звук.

— Вам знакома, извините, библейская история про Вавилонское столпотворение?

— Библия? Может, вы ещё и в Бога верите, учитель? — Михайлов как будто на кнопку сел, так его вскинуло. — Ну, дела!

— Я себе богов сам создаю, — тихо, внятно сказал слепой. — Дерево — мой бог, ветер — мой бог, камень, гора, море, пустыня... Природа, которая не обманет тебя и никогда не предаст. Так что можно считать меня натуральным язычником. Утром солнце встаёт — я с ним здороваюсь, разговариваю, приветствую как источник жизни... Атеизмом же своим грех гордиться, уж извините...

Михайлов нашёлся с возражениями:

— Природа, говорите, не предаст?! А землетрясения, цунами там всякие, селевые потоки? Это, по-вашему, не коварное предательство природы?

Слепой убрал со лба волосы и сказал уверенно:

— Я допускаю гнев природы, но никак не коварство.

— Ладно, пустое это, — сердито буркнул Михайлов. — Так про какое-такое столпотворение вы говорили? — Он поднял пшеничную бровь.

— Вавилонское, — Василий Яковлевич в укор себе подумал, что напрасно начал объяснение с этого примера: он хоть и классический, но вряд ли в этом учреждении можно знатоков Библии отыскать. — История такая произошла в приснопамятные времена: в городе Вавилоне, куда народ из разных стран стекался, не удалось возвести башню, требуемую заказчиком, по той простой причине, что разноязыкие строители никак понять не могли друг друга. Улавливаете? Как, к слову сказать, ваше имя-отчество? А то вы не представились или я прослушал?

— В самом деле? Ну, ладно, как говорится, и на старуху бывает проруха. Зовут меня Иваном Ивановичем, проще некуда, легко запомнить.

Михайлов встал, упёр затёкшую ногу в перекладину под сидением стула.

— Вот вам наглядный, убедительней не бывает, пример, к чему приводит неспособность людей понимать друг друга. Эсперанто даёт такую возможность, это язык не одной нации, а человечества.

— Вам откуда только не пишут, — преждевременно сорвалось с языка у Михайлова, — такие широкие знакомства...

— Увы, с каждым годом корреспондентов всё меньше.

— Чем меньше, тем лучше, уж вы мне поверьте, Василий Яковлевич. — Михайлов отошёл к окну. — При нынешней международной обстановке, когда нашему первому в истории человечества социалистическому государству приходится сражаться в невероятной борьбе и на нас сегодня удивляется весь мир, огромные опасности содержит в себе это ваше странное желание построить... какую вы назвали давеча?.. башню. Живём среди врагов. Но при нынешнем положении кто по-нашему не способен говорить и понимать, того сразу видать. А в эс-пе-ран-то в этом вашем мне лично видится огро-омная опасность.

Ерошенко забарабанил по столешнице громче, возразил голосом тонким, вызывающим раздражение:

— Вы не первый, Иван Иванович, до этой чудовищной нелепости додумались. И не в нашей стране начало этой трагической нелепости лежит. Ровно десять лет назад, в тридцать третьем году в Кёльне проходил очередной универсальный конгресс эсперантистов. Мне тогда не разрешили выехать в Германию, к моему, признаюсь, большому удивлению.

— Напрасно! — Михайлов откашлялся, подавляя желание оборвать не в меру разговорчивого слепого. Если допрос и дальше пойдёт в стиле свободной беседы, если этот невидящий человек со странным, улыбчивым выражением будто бы светящегося лица вот так, с детской непосредственностью, будет перехватывать инициативу в разговоре, его до ужина не закончить. — Напрасно удивлялись! О попытке вашей выехать мне известно. Но здеся всё так просто и так понятно, Василий Яковлевич, смешно об этом толковать.

— Возможно. Так вот, я значительно позже, уже в Кушке живя, узнал некоторые детали, касающиеся ситуации, в которой оказались тогда немецкие эсперантисты. На конгресс собралось меньше тысячи человек, такого малолюдья прежде не было. А в Германии, оказалось, уже тогда начались преследования эсперантистов, уже тогда в чьих-то безумных головах родилась нелепая мысль о том, что эсперанто является опасным языком, таит в себе угрозу миру. Это тем более удивительно, что именно в Германии, в Берлине, годом раньше был создан Интернационал пролетарских эсперантистов, и на него уповали как на большую возможность развития рабочей борьбы во всём мире. Я вынужден был самому товарищу Сталину писать, когда дошло до ликвидации нашего эсперантистского союза. — Он сделал небольшую паузу, провёл рукой по высокому лбу. Дряблые, бледные от постоянного недоедания щёки подёргивались. — Вы, наверное, помните, Иван Иванович, отчётный доклад товарища Сталина шестнадцатому съезду партии? Вот Горький Алексей Максимович, он для вас, Иван Иванович, авторитетен? Читали, конечно, его выдающиеся произведения?

Михайлов, подобравшийся внутренне, чувствуя неясную, сочащуюся от слепого опасность, пока тот вспоминал многолетней давности высказывания товарища Сталина, ощутил облегчение, загоготал беззаботно и счастливо, перехватывая инициативу:

— Стоило признаться, а-ха-га-ха, что деревенщина, и на тебе, получай! Читал, конечно, а как же? Кто же «Песню о буревестнике» не знает?! Великая сила! Ещё про Данко. Сердце вырвать! И не из кого-нибудь — из собственной груди! Гениальным надо быть, чтобы такое придумать, я понимаю. Потому и великий пролетарский писатель, на весь мир великий!

— Если признаёте, Иван Иванович, авторитет Горького, то послушайте, что он писал ещё в двадцать восьмом году. Я на память не жалуюсь, так что, надеюсь, вспомню всё без ошибок. Вот его слова, близкие сердцу любого эсперантиста: «Стремление создать язык, единый для всех людей, — одно из дерзких до безумия стремлений, которые всегда будут служить делу организации мира по воле человека и для безграничного развития способности человека». Вы меня слышите, Иван Иванович?

— А как же? — откликнулся Михайлов, наблюдая, как во дворе пожилая туркменка, чуть не до глаз повязанная красно-белым платком, просеивала уголь. — Внимательнейшим образом.

— Заключительная мысль писателя: «Неоспоримо, что, говоря одним языком, трудовое человечество значительно быстрее поняло бы единство своих интересов».

Михайлов, едва слышно поскрипывая половицами, вернулся от окна к столу:

— Не забудем и другой, достающий до глубины души и сердца призыв: «Если враг не сдаётся, его уничтожают!». Великий писатель, не возражаю!

Ерошенко услышал, как скрипуче выдвигается ящик письменного стола, шуршит бумага.

— Вот, нашёл! — голос Михайлова обрёл радостно- победные интонации. — Не могу не задать вам, как человеку, который образованный и повидавший виды, ещё несколько вопросов. И если откровенно, это главное, зачем я вас пригласил. Любопытство разбирает, Василий Яковлевич, как вы представляете себе жизнь вашу, я имею в виду, конечно, жизнь в масштабах нашего социалистического государства, в недалёком, как говорится, будущем.

Ерошенко, всё более раздражаясь, заставил себя школярски послушно сформулировать ответ, гадая, на самом деле Михайлов недалёкий человек или умело валяет Ваньку...

— Победим фашизм и вздохнём свободно. Все жертвы, великие, невосполнимые наши потери оплакивать будем до конца дней своих. А в основном, я очень надеюсь, целеустремлённо станем восстанавливать разрушенное и жить созидательно.

— Значит, о будущем вы всё-таки задумываетесь, да, Василий Яковлевич? — Какой-то подвох чувствовался в словах Михайлова, не очень умело прикрытый, плавающий где-то совсем на поверхности. — Я вот тоже, будучи, как говорится, солдатом партии, верю в огромные успехи, которых мы достигнем под водительством товарища Сталина. И вы, человек сугубо штатский и вовсе беспартийный, тоже разделяете эту уверенность. Но при этом, Василий Яковлевич, как прикажете понять смысл такого признания: «Жизнь нашу мы осознаём вне времени только в момент настоящего?» Как это понять? И дальше вот тута. — Михайлов что-то забормотал еле слышно, и Василий Яковлевич понял, что он читает какой-то не очень ему знакомый, но читанный прежде текст и выискивает нужные для разговора фразы. Собственно, загадки уже не существовало: как только Михайлов произнёс это своё «и дальше» и принялся невнятно проборматывать ненужные слова, Василий Яковлевич догадался, что за игру затеял Иван Иванович. Значит, Соловьёв не единственный раз рылся в его бумагах, и Михайлов не боится разоблачить себя и своего порученца. Какая же беззастенчивая, не имеющая предела бессовестность — выкрасть то, что принадлежит другому, и без тени стыда с тобой же, обворованным, обсуждать суть краденого?! — Дальше... Сейчас, сейчас... Ага, вот, нашёл! Читаю: «Я вообще не могу прилагать понятие будущего к моему сознанию». И ещё где-то, я помню... так-так-так... Да, вот: «Одно только есть и не может уничтожиться, это моё сознание жизни». Василий Яковлевич, как же это так, скажите мне, такому необразованному? На словах вы мечтаете о светлом будущем, а на бумаге отрицаете все, кроме своего существования? Будущее, по вашему выражению, не прилагается к вашему сознанию. Иначе говоря, плевать вам на будущее нашей великой страны, которая проливает кровь в смертельной схватке с фашизмом и внутренними врагами?!

Ерошенко вдруг громко, зло засмеялся. Любой реакции ожидал Михайлов, но только не такой. С нагнетанием атмосферы, которой очень дорожил Михайлов на допросах, смех этот никак не вязался, мешал работать, разрушая необходимое для достижения результата состояние.

— Что за смех идиотский? — сорвался Михайлов. — Смотрите, как бы плакать не пришлось, Василий Яковлевич! С такими, извини-подвинься, взглядами детей воспитывать? Как прикажете доверять вам подрастающее поколение?

— Извинитесь, — сухо произнёс Ерошенко. — Вам никто не давал права называть меня идиотом. Даже если бы то, что вы сейчас читаете, принадлежало мне. — Что-то произошло с голосовыми связками, и, как ни пытался Василий Яковлевич напрячься, еле слышное сипение было результатом его усилий, но Михайлов расслышал:

— То есть принадлежит это мне, вне всякого сомнения, и вы это знаете, выкрав письмо из моего стола. Но мысль, так вас испугавшая, крамольная эта мысль высказана тридцать пять лет тому назад... Был бы помоложе, возгордился бы, что слова гения за мои потуги приняты.

— Какого ещё гения? — психанул Михайлов, злясь на осведомителя, который уверял, что притаранил от слепого письмо какой-то бабы.

— Извинитесь, — повторил неслышно Василий Яковлевич.

— Что вы за слово цепляетесь? — Михайлов ещё не пришёл в себя от допущенной неловкости. — Если серьёзно заявляете, что заслушанный вами текст не принадлежит вам, тогда кому? Кто автор, который это сочинил? Ну, говорите!

— Это письмо Льва Николаевича Толстого.

— Вам что ли сам Толстой писал?

— Зачем же обязательно мне. Я просто выписал эти замечательные мысли.

— Из какого произведения? «Война и мир»? Или из «Карениной Анны»?

Голос не в полной мере, но вернулся, и Ерошенко, приложив правую ладонь к горлу, сказал:

— Это письмо, я повторяю. Разве не понятно? Частное письмо. Женщина, которой Лев Николаевич адресовал его, покинула наш мир двадцать лет тому назад. — Слепой сблизил ладони перед лицом, тычась крупным подбородком в упругий упор из оттопыренных больших пальцев. — Так что своих детей с помощью великого писателя ничему дурному не могу научить, нечего бояться.

Михайлов терял нить разговора, грозящего вот-вот исчерпать себя. Так бесследно пропадает в каракум­ских песках река Кургаб, теряя силы в долгом пути. Это неожиданное сравнение понравилось Михайлову. В конце концов, подумал он, в своих книгах, допущенных официально к печати, это, кажется, даже сам Ленин признавал, Толстой — великий писатель. Но вот, будьте добры, доказательство, если это действительно его, Толстого, письмо: граф, поскольку был графом, да к тому же задолго до революции, не понимал, не представлял даже себе, что жить необходимо ради светлого будущего, и только так!

Молчание затянулось.

***

...Удивительна же память человеческая! Какие взбрыки делает, сам не ждёшь! Кто бы мог подумать, что любимая поговорка Лу Синя вдруг в такой момент вспомнится. Память выстрелила из потёмков прошлого, но в кого? В жалкого Анатолия Фёдоровича. Соловья-разбойника, стукача доморощенного. Но сказал он ему хорошо. Можно даже считать, что это не он, Ерошенко, а бесстрашный китаец в лицо прохиндею высказался убийственно. Впрочем, и китайскому другу из пекинского переулка Бадаовань эта фраза, точная, как выстрел ворошиловского стрелка, досталась в наследство. В известном смысле любой писатель — богатейший наследник, если способен слышать языковое прошлое и догадался очистить от житейского хлама уголок, потайную кладовочку для золотого запаса. Можно было, конечно, и трость согнуть о спину Соловьёва, но, слава Богу, удержался от такого унижения. Пожалуй, китай­ская пословица больнее палки ударила.

Воспоминания о мерзком инциденте, как ни гнал их от себя Василий Яковлевич, взрывали установленный душевный порядок. Сердце летело в бездну, оставляя в груди сосущую пустоту тревоги. Или это и есть страх? Не кому-нибудь, себе-то можно признаться, что внезапное бегство из Москвы было вызвано страхом, который только предстояло ещё испытать. Никто, кроме Александра, не понял этого. Неужто его семейная способность — заглядывать в будущее? Но ёрничать можно сколько угодно, а на самом деле чуть ли не в первый день по приезде в Ашхабад брат ему сказал: не в пограничной Кушке надо искать спасение. Наивно думать, что здесь можно дышать озоном, когда повсюду воздух отравлен ипритом страха.

Саша, Саша, Александр... Непоправимая потеря, неизлечимая боль... Дома, в Обуховке, ещё не знают, что тебя больше нет, бесценный брат, маме с отцом ещё предстоит пережить эту страшную утрату...

Конторскую комнатку, тесный кабинетик, Ерошенко никогда не запирал. Никто — ни дети, ни взрослые — не имел обыкновения туда заходить. Слепому порядок в его вещах важнее всего: где что оставил, туда рука и тянется безошибочно. Педантичность такого рода он детям прививал с первого дня. А взрослым эту аксиому дважды объяснять не было нужды. Поэтому кабинет и не запирался.

Василий Яковлевич толкнул дверь и замер, почуяв присутствие курящего человека. Это не был запах свежего папиросного дыма, но человек, который находился в комнате, совсем недавно курил.

— Кто тут?

Он услышал стук резко задвигаемого ящика, и голос Соловьёва, скрипучий, как сверх меры наканифоленный смычок, донёсся сдавленно:

— Это я, Василий Яковлевич, прошу прощения. Курить захотелось, а спичек не оказалось, хоть обыщись... Думал, может, у вас есть.

— Очень мило, — Ерошенко так и стоял снаружи, за порогом. — В комнате некурящего самое верное дело спички искать.

— Так уж вышло, — Соловьёв шумно вздохнул, — шёл мимо, а свои спички, скорее всего, дома забыл, вероятно.

Ерошенко перешагнул порог и прикрыл за собой дверь. Негодование распирало грудную клетку, руки противно дрожали.

— Мне, Анатолий Фёдорович, говорили, да я не поверил, мало ли что говорят...

— Что говорили, что? Объясняю — курить захотел. Объясняю же!

— Да вы успокойтесь, не верещите, — как можно тише хотел Василий Яковлевич говорить, а всё равно чуть ли не фальцет получился. — Это у зрячих стыд глаза не выест, а нам-то с вами...

Соловьёв хлопнул дверцей тумбы, выкрикнул:

— Спички! Русским языком объясняю: спички!

— Я понял, понял... Ну что вам в моих бумагах, Соловьёв? Ради чего по чужим столам шарите? Тьфу! Нечего сказать, нашёл себе заделье питерский интеллигент! Fihomo!

Соловьёв заорал возмущённо, в порыве оскорблённого благородства:

— Да как вы посмели?! По какому праву клевещете, Василий Яковлевич?

Ерошенко сделал ещё один шаг:

— Вот уж поистине верный тон вы взяли! Argumenta ad personam. Или попросту говоря — сам дурак! Но только голос у вас киксует, как у неопытного корнетиста... Поистине китайцы правы, когда утверждают, что правила приличия познаются при достатке еды и одежды.

— Э-э, бросьте вы эти ваши китайские игры!

— Ну-ну, давайте, продолжайте, чувствуя, что злость действует успокоительно, усмехнулся Ерошенко. — Я послушаю вас, продолжайте, гражданин, который любит совать нос в чужие письма. Только яснее выражайтесь.

Послышалось короткое шарканье спички о коробок: Соловьёв прикуривал. Ерошенко хотел одёрнуть его, напомнить, что не терпит табачного дыма, но смолчал. Анатолий Фёдорович несколько раз шумно затянулся.

— Клянусь, я не сам, Василий Яковлевич, меня принудили.

Ерошенко приблизился к окну, толкнул створки, бросил, не оборачиваясь:

— Уши вянут слушать вас. А про мои, как вы изволили сказать, китайские игры впредь прошу не высказываться, равно как и про какие ещё хотите... Поскольку вы лично в этих играх ровным счётом ни шиша не понимаете. И никогда не поймёте.

И словечко само вырвалось:

— Шарамыга! Axulo!

— Умерьтесь! — взвился к потолку скрипучий голос. — Поменьше пылу, Василий Яковлевич. — И это был уже другой, незнакомый ему Соловьёв, и голос его неожиданно оказался каким-то хамски базарным, наступательный такой, грозящий. — Умерьтесь, Василий Яковлевич! От меня ответа ждут про вашу переписку. И перепроверять не будет никто, некому перепроверять.

Вот когда тростью стоило отходить его по спине! Еле сдерживаясь, Ерошенко просипел:

— Назвать негодяем — слишком вам мало будет. По щекам отхлестать...

Соловьёв, опрокинув стул, ринулся к выходу, сдавленно вскрикнул, ударился плечом о косяк.

***

...Михайлов, должно быть, знал о гибели Александра. Может быть, ему известны какие-нибудь подробности? Хотя откуда? Но если он и знает что-нибудь, то ни за что, Ерошенко уверен был, ни под каким видом не расскажет. Вся эта история с исчезновением пятерых уполномоченных, среди которых был и Саша, загадочна и беспросветна. С кем ни пытался объясниться Василий Яковлевич и в Ашхабаде, и в колхозах, где побывали уполномоченные по мобилизации конского поголовья для фронта, так их работа называлась официально, никто не сказал ничего вразумительного. В сорока километрах от города люди исчезли, и следов не осталось ровным счётом никаких.

...Михайлов неожиданно заговорил о том, что людям в тылу живётся значительно легче, нежели фронтовикам, и потому каждый обязан всё до капли отдать для фронта, для победы. Есть деньги — отдай, что сберёг! Есть серебро — вынай! Есть конь — веди коня, он там нужнее!

— Не все это понимают! — заскрежетал зубами Михайлов. — И от непонимания рождается беда.

Не таилось ли в этом косвенном замечании Михайлова подтверждение страшной догадки, которая не давала Василию Яковлевичу покоя с того самого дня, когда он понял, что никто уже не поможет ему разобраться в таинственном исчезновении Александра. День похорон Антона Иванова обернулся ещё и днём прощания с братом. Каждую фразу, каждое слово Александра, обронённое тогда — перед кладбищем, на кладбище, после похорон до самого отъезда — Ерошенко перебирал в памяти, как волшебные чётки, надеясь отыскать какой-нибудь намёк, какой-нибудь ключик, способный вскрыть тайну Сашиного исчезновения. Но ничего не обнаруживалось, не за что было зацепиться... Одно видел Ерошенко, перебирая в памяти детали разговора с братом: в настроении его, в рассуждении сквозила обречённость, гибельность...

Хриплый голос Михайлова вернул Василия Яковлевича к действительности.

— Вы из наших мест родом, Василий Яковлевич?

Ерошенко отнял руки от лица.

— Неделю назад в сводках передавали про первый салют. И в сердце боль чуть-чуть поубавилась: погнали немца от Белгорода и Курска. Это и есть моя родина. Очень надеюсь, что старики мои уцелели. Слобода наша называется Обуховка. Третий год только в тревожных снах там гощу.

— Победа не за горами, — с дикторским пафосом Левитана сказал Михайлов. — Съездите, навестите своих, как появится возможность... И всё-таки интересно знать, как же к вам попало чужое письмо, да ещё самого графа Толстого?

— От Анны Николаевны, которой оно и написано.

На миг проступил в памяти печальный день, малолюдные похороны без прощальных речей, стук молотка, вгоняющего гвозди в гроб с телом Шараповой. Он успел на похороны в самый последний момент: пригородный поезд с Северного вокзала уходил около двенадцати, а узнал Ерошенко о кончине Анны Николаевны утром по чистой случайности. Слава Богу, езда от Москвы недолгая...

Что-то заметил в его облике Михайлов, откровенность какую-то, как будто онемели под бледной кожей мышцы лица, понял со странным ощущением, что превосходству над допрашиваемым не оставалось места, поскольку, судя по внезапной перемене, происшедшей с Ерошенко, слепого здесь, в кабинете, уже и не было, и странность, объяснить которую Михайлов не имел возможности, в этой двойственности и заключалась: человек сидел перед ним, но Иван Иванович не был властен над ним, в том самом почти физиологическом понимании власти, всесилия, рождаемого страхом, который один человек способен вызвать у другого и который рождается однажды и навсегда. Но тот, кто способен вот так, демонстративно отрешиться от происходящего, обретает тем самым право не знать страха. Какое-то не то чтобы понимание толстовских слов из письма, которое припёр этот слепой идиот Соловьёв, коснулось сознания Михайлова; нет, пониманием он это никак не мог назвать, скорее догадкой, ключ к которой своим смурным поведением давал Ерошенко, сидевший тихо, словно забыл, где он и что с ним. Суть же догадки сводилась в мозгу Михайлова к рыхлой, комковатой мысли: секунда реальности, сиюминутное существование яснее, понятнее и дороже всех разговоров и рассуждений о будущем, даже если оно светлое, светлее не бывает, и способно осчастливить всё человечество.

«Вообще испытывал ли страх этот слепой?» — спрашивал себя Михайлов. Он привык работать так, чтобы страх был мерилом и доказательством достигаемого результата. Ерошенко сидел невозмутимым гипсовым истуканом. То, что сейчас многие пишут, слепой произнёс равнодушно, без всякого намёка на какой-нибудь подтекст, и Михайлов ухватился за эти слова Ерошенко, потому что был лишён иной, привычной помощи, исходящей от взгляда, от выражения глаз тех, кого допрашивал уполномоченный НКВД.

— Вот вы в начале нашего разговора совершенно справедливо заметили, что сейчас многие пишут, так сказать, — негромко и вроде бы загрустив, сказал Михайлов. И тут же переломил, словно хрусткую сухую ветку, ритм беседы, стал по-строевому чеканить слова. — Пишут, милейший Василий Яковлевич, пишут, потому как понимают исторический момент. Бдительность — вот что превыше всего! И не мы с вами — правда? — не мы виноваты, что наша страна, оплот, как говорится, мира, вынуждена, едрёна мать, жить, как говорится, в огне и сплошном окружении лютых врагов. Да! — Михайлова потянуло на импровизацию. — Вечно и как точнёхонько, вы ведь, я уверен, согласны со мной, как замечательно сочинил Владимир Маяковский, строить и месть в сплошной лихорадке! Вот! Талант он и есть талант, никуда не попрёшь! Вы и сами писатель, потому со мной согласитесь.

Уполномоченному показалось, что слепой хочет что-то сказать, но тот поморщился недовольно, повёл плечами и промолчал. Пришлось вернуться к прежнему наставительному тону:

— Так вот, Василий Яковлевич, вы лучше многих других, как образованный человек и писатель, лучше других должны понимать про нашу опасность. Война войной, но что касается внутреннего, как говорится, врага, так он и не менее того страшен, ибо он таится, полный злобы и ненависти.

Ерошенко неожиданно улыбнулся и небрежно взмахнул левой рукой, снова уронив её на колено:

— Понятно, это понятно... Более того, эти слова, товарищ Михайлов, я не впервой слышу.

— Конечно. Газеты, радио, ваша, извините, должность...

— Да нет, не в том дело, вы не так поняли.

Ерошенко ещё сильнее выпрямился, задрал подбородок, что было верным признаком волнения, и это, как подтверждение успешной работы, отметил цепкий Михайлов.

— Слышал я это всё не по радио и далече отсюда... Очень, очень далеко и очень, очень давно.

— Фу ты ну ты! — засмеялся Михайлов. — Еле сообразил. Подразумеваете, наверное, какое-нибудь своё путешествие? Наслышан. Можно сказать, не раз подмывало прийти расспросить, да со временем до того туго, вы себе не представляете, Василий Яковлевич. Перебил, извиняюсь. Значит, слыхали? И где же, когда?

— В Токио, товарищ Михайлов, в японской столице. — Ерошенко пальцами разгладил складки лба. — В конце мая двадцать первого года. Я участвовал в работе второго съезда Социалистической лиги Японии. Съезд был разгромлен, а меня арестовали. Всё это было бы смешно, если бы не было так грустно. Властям показалось: нет преступника опасней, чем Василий Ерошенко. В полиции избили. Кому-то пришло в дурную голову, что я притворяюсь слепым, прикидываюсь. Веки стали раздирать, угрожали голодом морить.

Михайлов дёрнул головой до хруста в шейных позвонках:

— Ни хрена себе!

— Вот именно. Тогда и услышал я впервые про существование внутренних врагов, преисполненных ненависти и злобы. В том самом полицейском участке.

— Что за сравнение, Василий Яковлевич?! — не то возмутился, не то посочувствовал Михайлов. — Я с вами вполне серьёзно, а вы... Опасные параллели проводите.

— Может, и опасные, вам лучше знать... Кончилось тем, что меня выслали. Силком посадили на пароход и — по морям, по волнам, прямиком во Владивосток. А год-то, напомню, двадцать первый. Во Владивостоке генерал Семёнов власть держит. Ну, да вы историю не хуже меня знаете.

Михайлов хмыкнул, заёрзал на скрипучем стуле. Многословие Ерошенко злило его, но рот слепому не стоило затыкать, пусть выговорится. Михайлов скользнул взглядом по строчкам, с великим трудом отпечатанным на еле живом, но безотказном «Ремингтоне» тысяча девятьсот двенадцатого года происхождения, стоящем на облезлом подоконнике. Можно было не таиться, и он подумал, усмехаясь, что есть свои преимущества, не только неудобства, в работе с незрячим: что хочешь делай, клади хоть под самый нос документ любой секретности... Вот ведь какую антисоветчину вбивает в детские головы, это же надо... «Я не могу прилагать понятие будущего к моему сознанию... Всё происшедшее в истории существует только потому, что есть моё сознание жизни...» Надо же такую ахинею, едрёна вошь, нашим детям в башку втюривать?!»

Ерошенко между тем продолжал всё так же бесстрастно и, похоже, нехотя:

— Приходит на рейд катер с представителями генеральского правительства. Проверка документов. Спрашивают: «За что высланы из Японии, господин Ерошенко?»

— Так и говорят — господин?

— Ну а как ещё?

— Вот сволочи!

— За что выслан? Советую обратиться за ответом в японскую полицию. Ещё домогаются, по их протоколу как положено: «Социалист? Большевик?» «Нет, говорю, к большевизму пока только присматриваюсь». И тут снова, Иван Иванович, обратите внимание, слышу про врагов внешних, врагов внутренних, про эту самую злобу и ненависть.

— Да, со смеху помрёшь. — Михайлов закурил, швырнул гремучий коробок со спичками. — Поиграла вами судьба, Василий Яковлевич, иначе, как говорится, не скажешь.

Ерошенко отмахнулся, поджал губы:

— Есть немало людей, которые не боятся смерти. Но очень немногие не боятся жизни. Я себя, извините, жертвой судьбы никогда не считал. Китайцы знаете как говорят? Важно прожить не долго, а полно, не превратиться в конце жизни в черепаху.

— А если и считали, — Михайлов подбросил спички, подставил под них ладонь и сжал, — не обязательно признаваться. Да, весь белый свет, как говорится, объехали, где только не бывали... А теперь здеся, у чёрта в турках... В этом пекле, среди чужих...

Повисло молчание, Михайлов подумал, что поторопился, но так уж разговор развернуло, само собой как-то произошло, что он на какое-то время отпустил вожжи и теперь слишком рьяно, неуклюже пытался вернуть себе прежнюю власть над течением беседы. Слепой не без промаха ухватился за неосторожное слово.

— У чёрта в турках, говорите? Бывают настолько очевидные вещи, товарищ Михайлов, — Ерошенко задумался, пошевелил губами, выпятил нижнюю, младенчески розовую, поблёскивающую от слюны, и его лицо, бледное, отверделое, неожиданно приняло обиженное выражение, — настолько очевидные, что это объяснять неловко. Мне здесь живётся неплохо. Я эту землю, как бы вам сказать, считаю своей второй родиной. Объясню почему. У вас была в молодости какая-нибудь мечта? — Он слегка наклонил голову, будто бы, так Михайлову показалось, пристально вглядывался в собеседника. — Впрочем, вопрос риторический, на то и молодость, чтобы мечтать, верно? Моей мечтой, товарищ Михайлов, был вот этот мой детский дом. Я в Сиаме пытался свою школу создать. Не получилось. И в Бирме не вышло, хотя я там тоже директором был. Не заладилось, не ко двору пришёлся... Как японцы в таких случаях говорят: задумал муравей Фудзияму сдвинуть... А сюда меня туркменский Наркомпрос пригласил. И здесь я чувствую себя, ну, без преувеличения скажу, почти счастливым человеком. Эти дети — мои дети. Я хочу научить их не только грамоте, но стараюсь дать им нечто большее — как жить среди людей.

«Ну, меня опять понесло, — подосадовал он на себя. — Не нужна этому человеку моя искренность. — Но тут же всплеснула волна внутреннего протеста: пусть знает! Пусть напряжёт серое вещество и, может быть, поймёт разницу между мной и Соловьёвым, между ним и мною. Как по-другому защитить мне себя от идиотских подозрений? Никак».

— А что, чем чёрт не шутит! — Михайлов с тупым стуком потыкал окурком в пепельницу. — Но, с другой стороны, Василий Васильевич, как говорится, я бы очень удивился, если бы вы, как писатель, не смогли сочинить вот такую душещипательную сказку. Жаль, ещё раз говорю, что ваших произведений не читал. Как говорится, пользы для и чтобы сравнить.

— Удивительно, товарищ Михайлов, что вы вообще знаете о моих литературных занятиях. Никогда их не афиширую.

Михайлов засмеялся беззаботно, по-детски легко:

— Работа такая, Василий Яковлевич, хошь не хошь, а знать побольше надобно обо всех. Но вернёмся к письму: поясните-ка мне вот такие слова...

Теперь Михайлов ухватил подходящий момент. Нечего воду ситом носить, так или иначе, но письмо его — единственная (зато какая!) улика, и раз уж вляпался в собственное г... этот раздолбай Соловьёв, так и незачем скрывать, что переписка Ерошенко хорошо известна. И не хрена загораживаться Толстым, никто тебе не поверит! Всю эту вражескую идеологию, получается, Ерошенко может вбивать в головы своих слепошарых дармоедов, а он, Михайлов, значит, не моги пресечь вредоносность подобного воспитания? Толстой! Ещё от Пушкина письмо покажи!

— Не надо темнить, Василий Яковлевич, не к лицу вам.

— Да, вы правы, у каждого своя работа, действительно так... Но пишу-то я, увы, не по-русски, как вы знаете, видимо. Поэтому книги мои никому у нас не знакомы. И к вам просьба — не говорите никому, ни детям моим, ни коллегам... Мои пробы пера к делу отношения не имеют.

— Не говорить, так не говорить. Мы вообще больше слушать приучены, чем распространяться.

— И на том спасибо. Ещё раз повторяю: мне лестно, что вы меня с самим Львом Николаевичем Толстым спутали... Но тем не менее...

Он смолк, подбирая слово поточнее, нашёл его. Это было слово «возмутительно». Но разговор явно шёл к концу, стоило поостеречься.

— Двусмысленность... должен сказать всё-таки, двусмысленность моего положения... унизительна.

— Вот уж никак с вами не соглашусь, — заторопился Михайлов. — О вас хорошо отзываются, и это обстоятельство, Василий Яковлевич, решающее. Ну, а проколы, то есть ошибки... У кого их не бывает. Беседа же наша... Разговор общего характера, не более того... О нём не рассказывайте никому, это в ваших интересах, сами, как говорится, понимаете...

***

...И я сейчас обмираю, Стрекоза, когда вспоминаю состояние, которое охватило меня, когда узнал о твоём аресте... Мой друг Удзяку, первым сообщивший о беде, не бумагу тиснил слепецким грифелем, а прямо в сердце мне его втыкал. Камитико в тюрьме! Я чуть не свихнулся от этой новости. Скорее в Токио! Ибо тысячу раз был прав Беха-Улла, чьи заповеди я переводил на эсперанто, когда утверждал: «Действия поступков воистину могущественнее действия слов». Но уехать из Токио было проще, чем вернуться...

В Индии тогда распространился слух, что всех русских вот-вот арестуют. Оказавшись «самым умным дурачком», я спешно скрылся в Бирме и вернулся в школу для слепых. Когда я впервые приехал в Моулмейн, мне предложили стать директором этой школы. В марте восемнадцатого года преподаватели и ученики встретили меня с прежней любовью, но позиция школьного руководства резко изменилась. Обучение велось по указаниям бирманок, вовсе далёких от этого дела, но зато вольготно было подозрениям, клевете, интригам... Я предпочёл возвратиться в Калькутту, чтобы получить в конце концов разрешение отправиться в Японию.

Я обивал пороги тростью, которую ты подарила мне перед расставанием. Это был роскошный подарок, Стрекоза. Я думаю, её сделали из вишнёвого дерева, лёгкую, тонкую, изящную. Во всяком случае, мне хотелось думать, что это вишнёвое дерево. Посох для слепого — продолжение руки, если не сказать больше. При каждом стуке этой палочки о землю я слышал её звучание и слышал твой голос.

Лет через десять твой подарок приглянулся кому-то, и этот неведомый мне ценитель изящного украл вишнёвую тросточку. Украсть посох у слепца! Может ли что-нибудь сравниться с таким цинизмом?! Меня обкрадывали часто, как правило, в поездах. Могут спереть башмаки, рубаху, даже мыльницу. Ни в Европе, ни в Японии такой вороватости я не обнаружил. Но чтобы стибрить посох!.. Для многих слепцов, скажу без преувеличения, это вопрос жизни и смерти.

Я очень любил твою тросточку. Ты же знаешь: я всегда и всюду обхожусь малым количеством вещей, но привязываюсь к ним, как к добрым людям. «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут, не собирайте себе сокровищ на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут, ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше...» Надеюсь, я не переврал Нагорную проповедь Христа... С твоим подарком я был неразлучен. Я все дни проводил в беготне от одного чиновника к другому: пароход в Японию должен был отправиться в октябре. Сентябрь заканчивался, но разрешения на выезд ещё не было. Отплытие отсрочили до середины месяца, я бомбил телеграммами все доступные и недоступные мне учреждения. Но 15-го октября пароход ушёл без меня!

Пароход ушёл, и дело сдвинулось! Через пять дней разрешение было получено. Через месяц предполагалось отплытие следующего корабля. Но этот рейс почему-то отменили. Пассажирские суда в Японию вообще перестали ходить.

Я был готов утопиться от отчаяния. В довершение всего почта перестала действовать, все письма попадали под арест. Одиночество и безнадёжность душили меня. Я запил, ища забвения в русских ресторанах.

Но всему, моя дорогая, приходит конец.

Мне суждено было покинуть Индию под военным флагом Британии. Вот каким опасным субъектом я оказался! В апреле здесь произошли волнения, подавленные безжалостно: колониальную армию бросили против забитого, голодного населения. Униженная, безо­ружная толпа умылась кровью.

Всё было кончено, когда с опозданием на две недели в Калькутту пришёл «Сент-Джордж», на котором меня и выдворили.

Я шёл, держась за верёвочные перильца, и рубаха моя надувалась ветром. В какой-то миг я почувствовал себя парусом, благодаря которому судно поплывёт по воле стихии. «Что ищет он в краю далёком? Что кинул он в краю родном?» Боже ты мой, ведь это обо мне написано, не иначе! В самом деле, душа моя всегда искала бури, вопреки здравому человеческому стремлению к покою.

Полицейские чины несли какую-то околесицу о моей мнимой опасности для Британии. Сэр Генри, так звали капитана, не стал вникать в эти дурацкие объяснения, он вообще не любил копаться в чужих делах. Он сказал полицейскому:

— Только не тешьте себя надеждой, что по вашей прихоти, майор, мой корабль станет плавучим Тауэром.

Согласись, Стрекоза, это был добрый знак.

«Сент-Джордж» ещё не вышел из акватории Калькутты. Я слышал, как капитан говорил кому-то:

— Полюбуйтесь очертаниями форта, Уильям! Вот подлинный импрессионистический эффект: угрюмая крепость тает в золотистой дымке и превращается в подлинное произведение искусства.

И тут же распорядился, словно я мешал ему наслаждаться береговым пейзажем:

— Проводите русского в каюту.

Я поспешил растянуться на холодящем сквозь простыню узком кожаном диване. За переборкой беспрестанно стучали по металлическим ступеням каблуки матросских башмаков. Но это не помешало мне уснуть мертвецки крепко.

Время сгустилось и замерло, потеряло способность к движению. Лёгкая, едва заметная дрожь переборок, почти не слышный гул двигателей, упрятанных в глубинах корабельного чрева, усиливали это странное ощущение. Тебя словно вылущили, как семечко недозрелого подсолнуха, и ты сначала летел неведомо куда, подхваченный ветром, а потом это бессмысленное движение прекратилось. Его сменило вовсе лишённое смысла состояние вынужденного бездействия.

Нервотрёпка последних дней обернулась сомнамбулической отрешённостью от всего и всех. Капитан потом признался, что невозмутимость мою принял за свойство характера: сам он не отличался многословием и ценил в мужчинах корректность и сдержанность.

Досужие домыслы мало пугали капитана. Вернее даже сказать, они вообще не касались его сознания. Офицеры королевского флота так же мало походят на страдающих от безделья колониальных полицей­ских в Калькутте, как леди Гамильтон на портовую гадалку.

Отоспавшись, я большую часть времени проводил на верхней палубе у фальшборта, где, задрав голову, слушал простые всхлипы чаек. Здесь я и стоял, когда корабль пришвартовался в Сингапуре. Какие-то люди громко говорили с вахтенным офицером. До меня долетали лишь обрывки фраз, и я понял, что речь идёт обо мне... Выдворение... За рамками локального инцидента... Четверо журналистов требовали встречи с капитаном.

Позже, в море, я постарался выстроить картину этой встречи, а через несколько дней, уже в Шанхае, написал по горячим следам рассказ. Очень жаль, что рукопись у меня украли, потому что это реальная история, а у меня, ты знаешь, немного подобных вещей, разве что ещё про Чукотку... Сказочник, я редко отступал от своих правил. Но кое-что из того рассказа я всё-таки и сегодня могу вспомнить...

Корреспондентов провели в капитанскую каюту. Сэр Генри заставил себя произнести какую-то неуклюжую фразу о том, что рад видеть соотечественников, но, к великому сожалению, не имеет возможности, по причине краткости стоянки, уделить им достаточно времени. Насчёт «соотечественников» он допустил явный перебор: не надо было принадлежать к последователям Хайкрафта и Килда, чтобы определить в журналистах азиатов: двое были китайцами, вели себя предельно корректно и больше скрипели авторучками, чем задавали вопросы. Расспросами занимались их такие же улыбчивые коллеги, в которых капитан без­ошибочно определил пенджабца и малайца. Малаец был так мал ростом, что вполне сошёл бы за подростка. Что-то знакомое отметил сэр Генри в расплывчатых чертах круглого лица — на кого-то он здорово походил, этот карлик, особенно когда улыбался. Капитан ещё в детстве сделал открытие, что мир населён двойниками. Привычка никогда не оставлять без ответа, на кого похож тот или иной человек, давно стала мучительным свойством его поведения. Сэр Генри около десяти лет ходил юго-восточными морями и легко ориентировался в национальной мешанине азиатов.

Корреспонденты довольно бойко говорили по-английски. Всех четверых, как выяснилось, интересовал русский слепой пленник. Сэр Генри сухо объяснил, что его судно — не плавучая тюрьма, и сведения, добытые журналистами, далеки от истинного положения дел. Пригласили меня. Капитан поинтересовался, чем вызван такой жгучий интерес к русскому пассажиру, вот он, мол, перед вами, жив, здоров и невредим.

— Разве капитан не читал сопроводительных документов?

— Документы как документы, — сэр Генри мысленно выругал калькуттских полицейских, втравивших его в эту гнусную историю. Великий виконт Горацио Нельсон перевернулся бы в фамильном склепе, узнав, до какого жалкого положения власти доводят наследников его неувядаемой славы. Когда дело касалось чести флота, капитан в суждениях избегал компромиссов и мыслил самыми чёткими и высокими категориями.

Один из китайцев сказал, что русский пассажир известен как путешественник и знаток азиатских обычаев. Кроме того, добавил он, господин Ерошенко сумел создать себе высокий авторитет учителя слепых детей.

— Вероятно, — тяготясь своим положением, ответил капитан. — У меня не было возможности поближе познакомиться с пассажиром.

Корреспонденты принялись расспрашивать меня о конфликте с властями в Индии. Малаец поинтересовался, как я оцениваю события в России, но мой ответ вряд ли его удовлетворил: я сказал, что не был на родине вот уже пять лет и не знаю, когда вернусь. Малаец перешёл на тайский язык, и то, что он скороговоркой произнёс, предназначалось только мне. Впрочем, он тут же извинился перед капитаном:

— Прошу прощения, моя семья просила передать господину Ерошенко более чем скромный подарок. Увы, мы не очень состоятельные люди. Но я рад, что русский путешественник разделяет, как и моя жена, пристрастие к вяленому инжиру. Вы, конечно, знаете, господин капитан, почему в наших краях этот фрукт почитают больше других? В саду великого Будды росло Дерево Просветления, обильно дарившее эти чудесные плоды.

Небольшой свёрток из бязи перекочевал ко мне. Я попросил передать благодарность заботливой супруге журналиста. Ещё несколько слов я добавил на непонятном капитану языке, вызвав особую оживлённость малайца.

Капитан дал понять, что встречу пора заканчивать. Один из китайцев поинтересовался, в какие порты зайдёт фрегат на пути в Японию.

— Только в Шанхай, для выгрузки небольшой партии провианта, — ответил капитан.

— Я с радостью побывал бы в городе, с которым связаны детство и юность, — засмеялся китаец. И добавил учтиво: — Не упускайте возможности полюбоваться нефритовой статуей Будды в храме Юйфэсы. И это не единственное чудо Шанхая.

Капитан проводил гостей на верхнюю палубу. Дежурный офицерский наряд военно-морской базы покинул судно вместе с журналистами. Как только гости ступили на капитан-трап, я пригласил сэра Генри угоститься инжиром и отправился в каюту. Капитан заглянул ко мне, когда мы вышли в Сингапурский пролив, отдалились от берега не менее чем на три мили.

— Наконец-то я вас заманил в свою каюту, — я засмеялся и отодвинул прибор для письма. Капитан, как выяснилось, впервые видел брайлевский шрифт и попросил объяснить, как пишут и читают слепые.

— Эти шеститочечные комбинации увековечили имя того, кто их придумал, — я подал ему плотный лист бумаги с выдавленным текстом. — Представьте себе дом с широкими воротами, но без окон и потому беспросветно тёмный внутри. Таково положение слепого. Луи Брайль — наш спаситель и поводырь. Шрифт потому и называется брайлевским.

— Просто, как всё гениальное, — капитан прижал бумагу невесомой металлической решёткой трафарета. — К стыду своему признаюсь, никогда не задумывался, как обходятся... э-э-э...

Я придвинул к нему тряпицу с вялеными фруктами.

— Ваши соотечественники, капитан, немало преуспели, помогая слепым в получении образования и овладении ремёслами. Я это знаю не понаслышке.

— Вы бывали в Англии?

Я засмеялся:

— Это трудно допустить?

— Прошу прощения, я выразился недостаточно корректно... Действительно, человек, проделавший путь до Индии... Почему бы ему не побывать и в Великобритании.

— Я имел удовольствие семь лет назад учиться в Норвуде, сэр, в Королевском институте слепых.

— Никогда не слыхал о таком институте. Судя по титулу, это респектабельное учебное заведение. Так вот почему вы говорите как истинный лондонец.

— Вы сказали, капитан, про респектабельность, а я вспомнил, как мои чопорные воспитатели кричали на меня, когда я однажды ночью выкрал лошадь с конюшни и славно покатался. За это и вытурили меня благополучно.

Кажется, впервые мне удалось то, что никак не давалось в Японии и вызывало у тебя, Стрекоза, вечные насмешки. Моё татэмаэ, внешнее лицо, не насторожило капитана, значит, маска удалась.

— Честно говоря, я мало знаю русских, господин Ерошенко, разве что по двум-трём книгам, которые удалось прочитать. И русский характер для меня такая же загадка, как шрифт вашего кумира Брайля. Наши страны завязли в конфликте, но я не хотел бы, чтобы это стояло между нами.

— Я не политик, господин капитан, — Я почувствовал некоторую неловкость от его искренности и подумал, что именно сейчас можно как-то попытаться извиниться за те неприятности, которые ещё ждут его впереди, если... Впрочем, долой сантименты! И не надо загадывать наперёд. — Помимо всего, я пять лет не был на родине. Все революции в своей жестокости, наверное, похожи друг на друга. Увы, о положении в России я знаю не больше, чем о чартизме в Англии прошлого века.

— О небо! — шутка пришлась ему по душе. — Да простит меня Сент-Джордж, нам с вами нечего делить. Но этот толстяк в Калькутте, что сопровождал вас, был убеждён, что именно вы и должны ответить за всех революционеров России.

— Не больше, чем вы, господин капитан, за действия Антанты. Но мне по чьей-то злой воле заказана дорога домой через Европу, а вы, скорей всего, после Японии вернётесь на свою базу, и нет большой разницы, Глазго ли это будет, Плимут или Дувр. Всё равно дома!

Капитан попытался хоть как-то утешить меня:

— Всё уладится, благодаренье Богу! Обретёт покой и ваша душа. Если не суждено вернуться домой через Европу, вернётесь с Востока.

— Документы, которые мне вручили в Калькутте, не самая лучшая аттестация для японских властей.

— И тем не менее, — капитан поднялся, — ваша надежда крепнет с каждой милей.

— Вашими устами да мёд пить, — усмехнулся я.

— Что вы сказали? — не понял капитан.

— Это непереводимая русская идиома, сэр.

— Ох, уж эти непереводимые выражения... К слову сказать, что означает «сазам сазала»?

— Сазам сазала? — переспросил я.

— Да, когда мы провожали журналистов, вы шли впереди с этим малайским муммийтроллем, и он произнёс эти загадочные слова.

Мне послышалось раздражение в голосе капитана.

— Впрочем, здесь всё — сплошная загадка, всё — против нас, и рано или поздно они победят, и Соединённое Королевство должно быть к этому готово. Знаете, господин Ерошенко, я сейчас неожиданно понял, на кого похож этот малаец. Будто открыл на нужной странице том «Британики». Признаюсь, универсальная энциклопедия — любимое моё чтение как на берегу, так и в море. Несколько лет назад мне удалось разыскать роскошный эдинбургский трёхтомник, изданный в конце прошлого века. Так вот, в профиль малаец поразительно похож на невозмутимую маску многорукого Шивы.

Я засмеялся над этим сравнением.

...Новая сказка забрезжила в сознании в самый, казалось бы, неподходящий момент. Ночь была без сна, и я боролся с искушением достать из-под подушки свёрток, примерить парик. Но здравомыслие, к которому, как ни противно было это сознавать, примешивалась изрядная доля страха, удерживало: а вдруг кто-то наблюдает за мной исподтишка?.. «Прочный комплекс, господин хороший, — язвительно думал я, — выработали в тебе полицейские шпионы, ничего не скажешь! Собственного вздоха боишься!» Но как бы спасительна и целебна ни была самоирония, а в этот момент, перед Шанхаем, имело смысл поостеречься. Непрорисованные пока, слабые тени новых сказочных персонажей явились как спасители от мрачных мыслей и опасного перенапряжения.

Девочку я назвал Хиноко. Мне понравилось, Стрекоза, это японское имя без резких, рычащих или шипящих звуков. Характер должен зависеть от имени, его звучания... Маленькая, беззащитная Хиноко... В ней с каждым днём тает жизнь от постоянного недоедания. «Где-нибудь на белом свете есть место, где дети живут хорошо, едят досыта, не страдают от холода?» — спрашивает она. Отец ей отвечает: «Есть такая страна, называется она Страна Радуга». И возникает в угасающем сознании девочки чудесный семицветный мост. Он начинается от окошка, у которого лежит умирающая Хиноко, и, выгибаясь, плавной дугой уходит ввысь. Заворожённая этой фантастической красотой, Хиноко ступает на радужный мост. Она идёт по нему с замиранием сердца. Где-то далеко-далеко её ждёт Страна Радуга...

Я уже привык к ночным звукам корабля. Не имея понятия, как выглядят палубы, надстройки, трюмы, пушки, я по звукам, то близким, резким, лязгающим, то доносящимся издалека, из чрева судна, пытался понять жизнь плавучей цитадели и её обитателей. Когда я плыл в Японию впервые, никто не препятствовал мне обследовать пароход «Амур», чем я занимался от Владивостока до порта Цуруга. Безусловно, военное судно должно отличаться от пассажирского. Оно и отличалось. Здесь преобладали металлические звуки. Стальные стены, стальные палубы, стальные подковки на ботинках матросов, отрывистые, непонятные команды... Интересно, — думал я, — при погрузочно-разгрузочных работах используется тот же трап, по которому я поднимался в Калькутте?

Стало душно. Я ослабил барашки иллюминаторов и толкнул круглую, в металлическом ободке, форточку. Морская свежесть обдала лицо. Море дышало таинственно, подчиняясь неведомым мне законам простора и глубины. Как беззащитен, должно быть, в этом огромном пространстве над бездной даже такой корабль, как наш «Сент-Джордж». Великан-океан несёт его в ладони, в пригоршне... И от превратностей судьбы судно защищено, несмотря на непробиваемую металлическую обшивку, грозные орудия и боеприпасы, ничуть не больше, чем слабый, беззащитный одиночка... Все мы не что иное, как пассажиры планеты, будь ты хоть адмирал английского военного флота, хоть бесприютный пилигрим, хоть обеспеченный заработком, наделённый смелостью и добротой журналист-малаец... Не этой ли мыслью руководствовался Лев Николаевич Толстой, взявшийся в письме к Анне Николаевне Шараповой препарировать понятие сиюминутной жизни, будущего и вечности?.. Время — это океан, это бездна, это ладонь великана, бережно тебя несущая, оберегающая и способная внезапно превратиться в безжалостный кулак, готовый размозжить жизнь сокрушительным ударом или удушить в порыве мизантропии...

Письмо Толстого я несколько раз переписывал и помнил его хорошо. Давно уже отпала необходимость хранить при себе текст, в любой момент я мог восстановить его по памяти до единого слова, до каждого знака. «Я не могу отвечать на вопрос: что будет после смерти и вообще не могу прилагать понятие будущего к моему сознанию, не к сознанию умственному, чувственному, а к сознанию своего существования, зная только то, что оно, это сознание жизни, оно действительно есть...» Сколько ни повторяю эти поразительные слова Толстого, всё мне кажется, Стрекоза, что под ними — ещё не постигнутая глубина, океанская бездна мысли.

Ночь близилась к концу. Надышавшись солёным холодным воздухом, я закрыл иллюминатор, накрепко затянул болты, обтёр мокрые ладони. До Шанхая оставалось три-четыре часа ходу. Жуя плотную мякоть инжира, я вновь подавил желание сунуть под подушку руку и достать свёрток. Опять вспомнился прощальный шёпот малайца, когда из каюты капитана мы шли длинным корабельным коридором. Малаец сжал мне левую руку повыше запястья, где ещё хватало для захвата его пальцев, длинных и сильных. В правой я держал подаренный им свёрток. Он увлекал меня вперёд, чтобы хотя бы на несколько шагов оторваться от всей компании. Я подчинился его порыву, пытаясь разгадать, в какие испытания вновь бросает меня провидение. Мы быстро — малаец впереди, я за ним шаг в шаг — одолели небольшой, в четыре гулких ступени, подъём и оказались на несколько секунд одни. Малаец смешно, по-мальчишески часто подпрыгивая, торопливо договаривал:

— ...И он ответит вам «сазам сазала».

...Проснулся я от несильного толчка. Неужели умудрился задремать? Я помотал головой, чтобы поскорее сбросить с себя дремотное состояние. Слышались резкие команды, металлический скрежет. Внезапно я перестал слышать гул двигателей. «Сент-Джордж» ткнулся мощным стальным боком в пирс Шанхайского порта. Значит, я проспал не меньше часа, пока судно медленно входило в неширокую бухту.

Мелкая, отвратительная дрожь пробежала по телу. Кое-как я задавил в себе страх, но от внезапно подступившей тошноты избавиться не удалось.

Сбросив брюки, я выпустил нательную рубаху поверх кальсон. Откинул подушку, схватил свёрток. Парик с косицей оказался тесноват. Я с усилием напялил его на голову, рискуя порвать. Эластичная, пористая ткань выдержала. Парик был жёсткий, из толстого волоса. На лбу сразу выступил пот. Я протянул руку за полотенцем и ткнулся в гриф гитары. Господи, про гитару-то совсем забыл! Взять её с собой невозможно, но оставить гитару — всё равно, что предать ближнего. И я решил: будь что будет! Я замотал стонущий инструмент в простыню и сунул под рубаху. Потом дважды поддел пальцем краску, опустошил плоскую круглую коробочку, и торопливо растёр грим по лицу. Нервозность уже не ощущалась.

В коридоре было пусто, вся жизнь корабля переместилась наверх. Я хорошо представлял, где находились мешки с крупами и солью. Нужно было незаметно выбраться на палубу.

Дробот пяток по палубе и сходням почти мгновенно помог сориентироваться. И тут я чуть не совершил роковую ошибку. Поняв это, я стремительно метнулся назад, скатился, больно обивая коленки по узкой лестнице. Стиснув зубы до ломоты, скинул ботинки и носки. Куда их девать? Сунул обувь под туго затянутый пояс кальсон, не чувствуя боли от шнурка, впившегося в спину. Теперь левой рукой нужно было придерживать и гитару, и ботинки.

Грузчики гуськом двигались по палубе, сопя и кряхтя от натуги. Острый, уксусный запах тяжёлой работы шибанул в нос. Опять, как в каюте, меня затрясло. Не в силах унять дрожь, я затаился, выжидая подходящий для прыжка момент. Первая перебежка — за штабель мешков, сложенных на корме. Затем, улучив момент, надо пристроиться к грузчикам, которые почти бегом двигались к трапу. Ну а дальше как Бог даст!

По ладоням бежал пот. Все посторонние звуки — отдалённые команды, перекликающиеся матросы, скрежет механизмов на пирсе — слились воедино. Дыхание, хрипы, стоны носильщиков, дробот босых ног, подчинённый налаженному ритму, — это было главным. Эх, пропадай моя телега, все четыре колеса! На какое-то мгновение я ошибся, ткнулся в скользкую потную спину. Китаец вскрикнул, резко дёрнулся, чтобы не упасть, заверещал. Но просчёт мой тут же обернулся выигрышем. Я не понял, сообразил ли китаец, что перед ним слепой, но ситуацию он оценил молниеносно. Он дёрнул меня за руку с такой силой, что я едва не выронил гитару. Теперь я оказался впереди китайца, который властно, злыми толчками подталкивал меня к нужному месту. Четырёхпудовый мешок с солью свалился мне на плечо. Удержавшись на ногах, я двинулся поперёк палубы. Позади возбуждённо верещал китаец.

На сходнях я споткнулся, но кое-как сумел удержаться под адской тяжестью. От рывка выпал ботинок. Китаец, замыкавший артель, пнул его. Далеко внизу послышался всплеск. Ещё не веря в удачу, я ощутил под ногами береговую твердь.

Китаец втолкнул меня в узкую щель между аккуратно уложенными мешками. Силы оставили меня. Мешок рухнул наземь за спиной. Сердце бешено колотилось. Ноги не держали. Я сполз спиной по штабелю, сорвал парик. Пот заливал лицо. В ушах гудело. Горело правое плечо.

Ночью меня увезли в город. Провожатый подкрался среди мешков неслышно, обнаружив себя громким шёпотом: «Сазам сазала». «Сент-Джордж» к этому времени уже вышел из бухты Хуанпу в открытое море.

Глава 10

Василий Яковлевич засиделся до глубокой ночи — наконец-то стала обретать законченную форму туркменская сказка, и он решил не ложиться, пока не допишет. В открытую форточку задувал свежий ветерок. В воздухе уже не было прежней наждачной суровости: зима сдалась, отступила, и недавние холода вспоминались как нечто нереальное.

Наконец он перебрался в спальню, но сон не шёл. Переутомление нередко приводило мозг в состояние долго не гаснущего возбуждения. Ерошенко пытался считать слонов, иногда это помогало уснуть. Но в нынешнем стаде их оказалось больше пяти тысяч — наука старого тайца, школьного сторожа в Моулмейне, не действовала. Попробовал считать выдохи, но и этот приём оказался бесплодным.

Внезапно ночную тишину прорезал истошный вопль. Видимо, тайское колдовство начало всё-таки оказывать на него благотворное действие, и крик вырвал Василия Яковлевича из пограничного состояния между сном и реальностью. Первая мысль плеснула как ожог: кто-то плачет в спальне девочек! Или очень больно ребёнку, или сильно испугался! Но в тот же момент Ерошенко, проклиная свою мнительность, понял — коты орут! Какие дикие вопли! И как похожи на детский плач! Вот он, первый признак весны: коты блажат от страсти, черти ночные!

Ко всем бедам, которые принёс переезд и усугубила беспощадная зима, редкая по злости для этих южных мест, на Василия Яковлевича свалилась новая забота. В Моргуновке одно время тоже возникли перебои с бумагой, и детям не на чем было писать. Но то была совсем другая жизнь — стоило кликнуть на подмогу старшину заставы, и бойцы завалили детский дом плотной упаковочной бумагой, мешками из-под солдатских сухарей... Здесь же, в колхозе имени Коммунистического Интернационала, не у кого было просить помощи. «Странное дело, — горестно удивлялся Ерошенко, — дети без навыков письма навсегда могут остаться недоучками, но это ровным счётом никого не тревожит — ни Соловьёва, ни Овчинникову, ни самого Байрамова... Ладно Овчинникова, шут с ней, она вообще из другого теста слеплена, не нашего поля ягода. Байрамов же — большой начальник, не до нас ему нынче. Но Анатолий-то Фёдорович! Его как понять?! Неужто он до такой степени равнодушен к судьбе наших детей? Зрячий человек может что-то недопонимать в наших тяготах: парадокс, когда ограниченность понимания зависит от того, что дадено судьбой, а не потому, что природа недодала или трагический случай отнял... И зрячему требуется, скорей всего, огромное усилие души, когда он намерен, хочет, стремится понять, как выглядит, как воспринимается изнутри мир слепого человека. А если не намерен, не стремится, тут уж ничем не поможешь... Каждому своё... Но Соловьёв — он-то не нуждается ни в чьих рассказах и объяснениях, ему-то всё ведомо, увы, с самого рождения. Загадочный человек, ледяное сердце...

— Если когда-нибудь какой-нибудь самый высокий авторитет, будь он хоть сам доктор Скребицкий, станет меня убеждать, что наше дело, наша тифлопедагогика начинается со знания психологии, особенностей поведения и характера, — Ерошенко впадал в ироническое состояние, разговаривая в ночной тиши сам с собою, ища, по обыкновению, спасения от кажущейся безысходности в ёрническом подтрунивании... Над кем? Над чем?.. «Над кем смеётесь?! Над собой смеётесь!» — так, кажется, у Николая Васильевича Гоголя?

Когда Василий Яковлевич ловил вдруг себя на устойчивой ноте ёрничества, самоосмеяния, обычно ещё не было найдено решение, но сигнал был верным — приближался «момент истины», как он это называл, наверняка уже надеясь, что нужное решение, практический ответ зреет в этой равнодушной темноте, в вечном, неумолимом заговоре случайностей и закономерностей, из которых, хочешь не хочешь, тасуется колода разномастных карт, именуемая простеньким, коротеньким, всем от мала до велика знакомым и всеми ценимым словом. И слово это — жизнь. У кого в руках колода? Кто это нашёл себе бесконечное занятие смешивать червей с трефами, бубны с пиками, козырей с безвестным джокером? В чьей власти человеческая судьба? Кощунство — Бога представить в образе банкомёта, будь ты хоть трижды атеистом, трижды Ярославским Емельяном... Доктор Скребицкий, великий утешитель слепых, ответьте, это я вас прошу, Вася Ерошенко, может быть, помните меня...

И ты, великий гражданин мира Луи Брайль, жертва безжалостной судьбы и великий победитель бед и несчастий, ты тоже ответь мне: кто властен над человеком, зряч он или слеп, богат или беден, умён или так себе, звёзд с неба не хватает, грешен или не ведает за собой ни малейшего греха, кто властен над любым из нас?! — И Ерошенко, забравшись в непроходимые джунгли вечных вопросов, возвращал себя к спасительным благоглупостям. — Итак, кто скажет, с чего берёт начало тифлопедагогика? Молчание? Конечно, знаете только то, что оттиснуто в мудрых монографиях? А я утверждаю: всё начинается с бумаги для брайлевского письма! Если таковая имеется. Но ежели её нет, то всё начинается именно с этого ничтожного обстоятельства!

— Васья Клыч! Вы что-то сказали? — твёрдая ладонь ткнулась в его плечо. — Вам не здоровится? Хотите, воды принесу, Васья Клыч?

— Ты чего испугался, Меред? — Ерошенко сел, и кроватная сетка произвела почти музыкальный аккорд, стон ржавыми пружинами. — Почему не спишь? Ещё не время вставать. Рано, очень рано, дорогой мой.

— А вы? Вам что ли не рано?

Ерошенко тихо, почти беззвучно засмеялся:

— Ну, ты дотошный, Мередик! Я старый, мне положено с бессонницей дружить...

— Не-е, вы не старый, Васья Клыч, я знаю, не шутите так, — паренёк даже обиделся слегка, не в силах различить, серьёзен учитель или подтрунивает над ним. — Как подтягиваться на турнике или от пола отжиматься, так вы больше всех можете... Ста-арый!

— Ладно, — обнял его Василий Яковлевич, — уговорил, отступаю: и в самом деле, может, тороплюсь в старики записываться?

И тут же сменил тон, заговорил серьёзно:

— Пойди, пожалуйста, к самому дальнему шкафу и возьми с нижней полки любую книгу или пять-шесть отдельных листов, принеси их в столовую. Только тихо, не шуми, чтобы никого не поднять в такую несусветную рань.

Меред ушёл, шаркая незашнурованными башмаками. Василий Яковлевич пошарил под кроватью, нашёл гирю-пудовик и, привычно ухватив её левой рукой, отправился в обеденную комнату. Он любил ночную тишину, понимал мнимое молчание ночи, без особого труда разгадывая происхождение, природу звуков, рождающихся и поблизости, и вдали, в доме и в саду, и за садом, в поле, на берегу Мургаба и даже за рекой... Ночь никогда не безмолвствует: умеючи, можно распознать не только звук, но и тень звука, слабый, едва доступный слуху отголосок...

Спящая туркменская деревня мало чем отличалась от ночной Обуховки, разве что птицы здесь обретались другие, но птичий гам — примета предутренняя, когда новый день только-только проклёвывается, как желторотый птенец, пробивающий истончённую скорлупку... А в эту глухую пору разве что филин скорбно вздохнёт или, себе не доверяя, сонно заворчит задёрганная блохами дворняга... Случайный порыв ветра шевельнёт оконную занавеску, прошуршит листьями в саду, растворится со змеиным шипением в далёких камышах... Железнодорожная станция напомнит о себе неясным гудком охрипшего паровоза, похожим на уханье жалобщика-филина. Днём станцию не слышно, ночью же даже мышиная возня под окном приметна, вплетается серой тонкой ниткой в общую звуковую паутину... Петух в отдаленье прокричал — кукареку, наверное хозяйские хлопоты по гарему не дозволяют пребывать в дремотном покое...

Послышались осторожные шаги Мереда. Мальчик тихо спросил:

— Вы здесь, Васья Клыч?

— Ну что, сам не видишь? Конечно здесь, заждался тебя.

— Вот они, ваши книги. Пять штук притащил, такие тяжеленные. А зачем они вам сейчас, Васья Клыч?

— Откроем мы с тобой, не откладывая в долгий ящик, прямо сейчас фабрику по реставрации израсходованной бумаги. Зачерпни-ка кружку воды из бачка, давай сюда.

Меред принёс воду, придвинул мятую, доверху наполненную алюминиевую кружку к груде книг.

Ерошенко снял верхний лист, летуче провёл по нему пальцами, пробормотал:

— Это не жалко.

Он кривил душой — уничтожать любую книгу из библиотеки, которую сам же годами собирал, которая и без того изрядно поредела при переезде из Кушки, было для него тяжким испытанием, если не сказать больше — пыткой. Но решение принято, отступать негоже и, слава богу, Меред положил сверху старые черновики Василия Яковлевича, с ними расставаться в самом деле не жаль. Это был первый вариант статьи «Слепые Запада и Востока», работа давнишняя, опубликованная в журнале эсперантистов.

Он облил из кружки носовой платок и разложил его на листе, приглаживая, придавливая, так, чтобы влага впитывалась в бумагу.

— Видишь, что я делаю, Меред?.. Да, да, вот тут как раз про мою замечательную Бирму... «Нигде слепые не живут так беспечно и весело, как в Бирме...» И когда я рассказывал им о трудностях слепецкой жизни у нас, они доверчиво говорили: «Кокоджи шутит, люди — везде люди». Надо же, не приведи нужда, хмыкнул Василий Яковлевич, едва ли я про эту статью вспомнил бы, а уж как они меня величали там, в Моулмейне, кокоджи, вроде как старший брат, и вовсе позабыл. Хотя давай-ка не лукавь, господин хороший, уж что-что, а Великая Золотая страна до конца твоих дней останется в памяти и в сердце серебряным колокольчиком пагоды, чашкой пахучего риса, принятой из рук монаха понджи, обволакивающим тебя круглый год запахом цветов... Что там ещё было в этой статье? Он бегло повёл ладонями над книгой. О, интереснейший факт тридцатилетней давности: «Не так трудно было уговорить слепого мальчика ехать с нами в Моулмейн: его соблазняли древние монастыри, парки, сады, где иногда играет европейский оркестр, где много весёлых ребят, которые с утра до вечера бьют в барабан, играют на ксилофонах... Но уговорить родителей слепого мальчика отдать его в школу было почти невозможно. Они полагали, что «карма», закон возмездия за какие-то грехи в прошлой жизни требует их искупления через заботы о слепом». М-да, есть что вспомнить и что сравнить... Разве здесь, в Туркмении, спустя тридцать лет после описываемых в статье бирманских событий, родители слепых детей не так удерживали их, когда я хотел увезти ребят в Моргуновку?! И вряд ли только заветы Великого Будды отражались на несговорчивости бирманцев, таких покладистых и мягких, когда дело не касалось их несчастных мальчиков и девочек... И здесь не Аллах диктовал решительное слово отказа... Бог един, и живёт он в родительском кровоточащем сердце, и имя этому Богу — Любовь к ближнему своему, который есть плоть от плоти твоей, и кровь в его жилах твоя, твоя...

Василий Яковлевич ещё обильнее намочил платок.

— Зачем, Васья Клыч, всё это? — в растерянности бормотал Меред.

— Сейчас, не торопись, я всё тебе растолкую. Неси ещё воды. Голь на выдумку хитра, Мередик, и мы с тобой не исключение, а подтверждение этого золотого жизненного правила.

Он проверил, достаточно ли набряк пупырчатый лист, словно попрощался с текстом, который некогда принёс ему широкую известность и в мире эсперантистов, и среди слепых всей Европы. «Всё относительно, — грустно подумалось, — всему есть реальная цена... Вот уже который год ни одной строки моей нигде не появилось, скорей всего, вообще уже забыт такой сочинитель по фамилии Ерошенко, но разве это может сегодня заботить кого-нибудь? Война, чудовищное горе, мир раскололся и стонет, вопит от боли и скорби! Кому есть дело до исчезновения безвестного слепого автора? Ровным счётом ничего не значит сей факт, когда ты сам — меньше точки в квадратике брайлевского знака... Меньше точки... Песчинка в Каракумах...»

Сложенные невысокой пачкой намокшие листы Василий Яковлевич придавил гирей.

— Теперь, Мередик, можем поспать часок-другой, а потом поглядим, что из этой затеи вышло.

Утром результат разочаровал Василия Яковлевича: знаки не поддались воде и гире-пудовику, вышли из-под гнёта почти в первозданном виде.

Ерошенко кусал губы от досады и, впав в безразличие, машинально раскачивал гирю, не отрывая чугунный шар от стола.

— Что такое не везёт и как с этим явлением бороться? — бормотал он, чтобы хоть как-то расшевелить Мереда. Тот вовсе сник от неудачи. — Это, дорогой мой, такая тема докторской диссертации, её может написать любой и каждый, кто уже что-то постиг в пренеприятнейшей науке о неудачниках. Ладно! — Василий Яковлевич поднатужился, снимая гирю со стола, голос выдал напряжение. — Не впервой! Будем дальше соображать. В отчаянии и горе. Дёргая на себе волосы и вопя от боли.

Говоря это больше для Нурлиева и Зои, которую Меред привёл, чтобы похвастаться результатами ночной работы, Ерошенко устроил гирю под столом, чтобы никто, не дай бог, не запнулся, и перед тем, как убрать ещё влажную бумагу, машинально провёл ладонью по верхнему листу.

— Братцы-кролики! — Голос его стал неузнаваемым. — Ребятки! А ну, посмотрите здесь! Ушли буквы или мне только чудится?

Василий Яковлевич охватил Зоину руку выше запястья и положил ладошкой на то место, где только что он перекатывал гирю.

— Ну говори! Что видишь?

— Гладко почти стало, букв не различу, — осторожно произнесла девочка, боясь огорчить учителя неверным ответом.

— Что и требовалось доказать! Ура! Эврика! Меред, и ты проверь!

Нурлиев подтвердил:

— Здесь такой лысый островок, Васья Клыч!

— Значит, вывод напрашивается сам собой: чтобы уничтожить старый текст, не надо класть наши книги под пресс, а нужно на каждом листе вот такую тётю гирю безмозглую качать от безделья и притискивать выпуклые точки брайлевских влажных букв. Стало быть, чего мы достигли? Отвечаю с законной гордостью ударника труда: наша реставрационная фабрика имени Мереда Нурлиева начала действовать. Да здравствуют рационализаторы и изобретатели! Нет — безграмотности!

***

...Неожиданно уехали Соловьёвы.

Ещё неделю назад не было никаких признаков готовящегося бегства, никто словом не обмолвился, как вдруг эта новость.

Через день-другой, как и следовало ожидать, появился бодрый, энергичный Байрамов. Сомнений не оставалось... «Просто поразительно, — думал Ерошенко, — сколько неуёмной энергии в этом человеке. Живёт как локомотив, не зная устали».

Атамурад Байрамович заговорил напористо, с какой-то даже злостью, едва Рая принесла чай и оставила их наедине.

— Ну что, Василий Яковлевич, скажешь?

— Рад видеть, Атамурад Байрамович, как всегда.

Байрамов расхохотался и хлопнул его по плечу.

— Ты натурально восточным человеком стал, мугалым!

Ситуация аховая, детдом чуть ли не на произвол судьбы брошен, а Ерошенко рад видеть Байрамова, который его надул уже не единожды.

Он цепко вглядывался в лицо учителя, надеясь отыскать в этой улыбчивой маске хоть какую-нибудь примету истинного душевного состояния Ерошенко, но мимика не выдавала слепого, лишь чуть заметно подёргивался уголок рта, или Байрамову показалось. — Вот уготовил сюрприз ваш Соловьёв, ничего подобного не ожидал.

— Ваш Соловьёв, правильней сказать, — Ерошенко в обеих руках, как жертвенную чашу, держал перед собой пиалу, согревая озябшие ладони. — Я этого человека довольно плохо знаю и потому ничего существенного сказать не могу.

— Василий Яковлевич, не ершись ты попусту, — Байрамов не имел права закипать, Ерошенко справедливо бил сейчас в больное место. — Ведь которых ты сам приглашал на работу, они тоже уехали. Вроде и друзья твои, и условия им старались создать необходимые, и тоже не все прижились.

— Вы что, Шаминых имеете в виду?

— Да хоть Шаминых, хоть и сестру твою родную. Так что прошу тебя дружески, давай обойдёмся без подначек и демагогии.

— Как скажете, — покорно произнёс слепой. Он поставил пиалу и медленно повёл пальцем по шершавому её ободку.

— Как скажете... — зло повторил за ним Байрамов и притих: слышались детские голоса, раздражённые крики Рощупкиной, чьи-то торопливые, тут же стихшие шаги под окном. — Он резко изменил интонацию. — Скажу так. Приехал к тебе с нижайшей просьбой.

Ерошенко дёрнул острым плечом:

— Никаких просьб! Слушать не хочу и не буду.

Байрамов скривился, сердито сузил глаза:

— Тебе, Василий Яковлевич, уж я-то знаю, дело всегда было дороже амбиций. Так что выслушай мою просьбу, будь любезен. Угадал ты верно. Прими на время директорство, вот что, пока не подыщем человека.

Не скажи он оскорбительного слова этого «на время», кто знает, как среагировал бы Ерошенко: к чести его, Байрамов умел находить в подходящий момент единственно верную интонацию. Но Атамурад ещё не закончил фразу, а уже понял свою ошибку, и упрямо, по-бычьи склонённая голова слепого подтверждала его просчёт. «Пролетел, язви меня в душу, — мысленно ругнулся Байрамов, — надо быть осмотрительней, обязан, не первый же день знаю человека».

— До какой же степени это в вас укоренилось? — сквозь стиснутые зубы медленно и печально процедил Ерошенко, не поднимая головы. — Вы не понимаете: человек живёт мгновением. Каждый миг равнозначен целой жизни, потому что в нём сконцентрировано и прошлое его, и настоящее, и то, что ждёт впереди. Это не моё открытие, не мною придумано, но я это понимаю, чувствую... В отличие от вас.

Он замолчал. Но Байрамов не смог выдержать гнетущей тишины.

— Говори, Василий Яковлевич, говори, — голос его показался слепому просящим, бесцветным. — Полезней слушать обличения от мудрых, нежели песни глупцов.

— Не в этом дело, — Ерошенко привычно прошёлся пальцами по частым пуговицам рубахи, потеребив шов на воротнике. — Не подумайте, что я коплю на вас обиды. Но я не временный человек, хоть и живу мгновением. Я принадлежу к породе уязвимых людей. И уязвимость таких, как я, в том, что идея произрастает в нас, пронизывает все клетки мозга, растворяется в крови, течёт по нервам, как электричество в проводах... Всё подчинено этой всесильной идее, всё в её власти — психика, плоть... Раздробить её, как мозаику, или удалить, выдрать целиком — это всё равно, что отсечь часть тела, часть души... Обратный процесс невозможен, восстановления не происходит.

— Василий Яковлевич, ты из меня прямо-таки дракона огнедышащего делаешь, вурдалака какого-то, — Байрамов встал, заскрипели в такт шагам сапоги. — Хорошо тебе вот так философствовать, принять гордую позу и умничать. А понять другого, меня понять, при всей мудрости у тебя нет способности?

Ерошенко тоже вскочил, взмахивая руками, прянул в угол, к двери, заговорил горячечно:

— Какая к чертям собачьим гордая поза?! Вы думаете, о чём говорите, в чём меня упрекаете?

Кто-то рывком приоткрыл дверь, он визгливо крикнул: «Нельзя!» Дверь захлопнулась.

— Меня унизить невозможно, — тихо произнёс он, почти не шевеля побелевшими губами. — Унизить можно идею, она не живёт мгновением, в отличие от меня. Что значит — принять детдом на время? Я его, как вам известно, и не оставлял. Но директора ищите себе, это не мои заботы. Соловьёва верните с дороги, другого кого пригласите... Только не я...

— А говоришь — мгновение, — горько уронил Байрамов, и Ерошенко услышал, как льётся чай. Звонко ударила в пиалу соскользнувшая крышечка чайника. Байрамов чертыхнулся. — Сам же секундной обиды простить не хочешь. Ладно! Будет тебе директор, Василий Яковлевич. Вернее, директриса. Будь по-твоему!

...И точно — на следующий день Байрамов вновь появился, и не один. Велел собрать работников и детей, и когда все явились в столовую, представил нового директора, Татьяну Николаевну Овчинникову.

— Так она же в Кушку к нам приезжала, — признала Раиса, — когда... — Девушка осеклась, не выговорила: «Когда снимали Василия Яковлевича», и поправила себя на ходу: «Когда Анатолия Фёдоровича назначили».

Произнеси Овчинникова хоть слово, Ерошенко вспомнил бы её, конечно, но и в Кушке она не была многословна, и сейчас отмалчивалась почему-то. Чуть позже, когда детей отправили играть в сад и Байрамов стал говорить сначала о трудностях момента, потом о положении на фронте, последних сводках Совинформбюро, он вдруг, словно неожиданно вспомнив о реплике Киселёвой, сказал:

— Действительно, вы могли видеть нашего нового директора у себя в Моргуновке: Татьяна Николаевна работала в облоно и приезжала в детский дом со мной в качестве члена комиссии. Так что она не новичок, давно с вами знакома, и я думаю, имея опыт руководящей и методической работы, сможет наладить работу, а вы ей, пожалуйста, помогайте. Особенно Василий Яковлевич, чей опыт и знания не имеют, как мы знаем, себе равных.

— Нам бы завхоза лучше, — поднялась повариха Нюся. — Совсем измаялись без завхоза.

— Ну что значит лучше? — засмеялся Байрамов, втайне радуясь, что Овчинникову приняли безропотно. — Заведующий хозяйством, безусловно, нужен, и Татьяна Николаевна примет меры. Вы кем здесь работаете?

— Это Нюра Бахарева, главный наш человек, кормилица наша, — Ерошенко обеими руками выписал в воздухе какую-то сложную фигуру. — В Кушке, помните, работала мама нашей Раечки, а здесь, слава богу, нашлась ей замена, такой же славный, добрый человек.

Нюра зарделась, прикрыла шалью лицо:

— Да будет вам, чо это вы, Василий Яковлевич, распозволялись в мой адрес?

Под общий одобрительный смех Байрамов прогудел покровительственно, давая понять, что собрание окончено:

— А вы, девушка, зря смущаетесь. В нашем советском обществе человек труда, на каком посту он бы ни находился, является ключевой фигурой жизни. А уж кашевар тем более. Как вы считаете, Татьяна Николаевна?

Может быть, он нашёл лучший момент, чтобы подключить Овчинникову к разговору, — до сих пор она так и не выдавила из себя ни одного слова, и это было очень удивительно, — но Байрамов при его огромном опыте понимал, что она должна, просто обязана сказать какие-то слова, приличествующие случаю. «Это же полной дурой надо быть, — не на шутку озлился он и на неё, и на себя, и на тех, кто настоял на её назначении, — чтобы отмалчиваться, как овца, в такой ситуации».

У Татьяны Николаевны оказался молодой, мягкий голос, и его-то Ерошенко сразу узнал, хотя там, в Моргуновке, и слышал от Овчинниковой всего несколько слов, ни к чему не обязывающую фразу про государственную границу и возможные неприятности, если вдруг дети заблудятся.

— Прежде чем повара хвалить, Атамурад Байрамович, — певуче проговорила Овчинникова, — надобно отведать щец и каши с её печки. Давайте будем хорошо варить свои щи и свою кашу, кто за что отвечает, тогда все будут довольны. Нам с вами Родина доверила сложный, очень ответственный участок учебно-воспитательной работы, и мы обязаны оправдать это доверие. У меня всё, товарищи, остальное — в рабочем порядке.

— Ну, вот и прекрасно, — угрюмо буркнул Байрамов, ловя себя на непристойной мысли: «Хорошо, что Ерошенко не может видеть моей мерзкой физиономии. Бывают моменты, когда выгоднее быть слепым и глухим, да простит меня Аллах за это кощунство...» — До свидания, товарищи. Прощай, Василий Яковлевич. Желаю вам успехов. Анатолия же Фёдоровича поблагодарим за работу. А напутственные слова скажем ему позже, он ещё поработает немного, пока мы подыщем предметника на замену.

Девочки обожали соловьёвского Валерика, и они расстроились больше всех.

— Галина Ивановна, ну, пожалуйста, не уезжайте, — ластилась к Соловьёвой Зоя. — Как же мы будем? Валерик нам как братик...

Соловьёва плакала, слыша эти признания, целовала и Зою, и Валерика, и Агчу.

— Я вас всех безумно люблю.

Они жили по соседству с детским домом, девочкам не возбранялось сюда приходить в свободное время, иногда Галина Ивановна оставляла на них Валерика: Зоя была надёжной нянькой, хорошо ориентировалась в комнате, могла и напоить ребёнка, и на горшок посадить, и переодеть при случае.

Соловьёв хоть вслух при детях и не высказывался, присутствия посторонних не терпел. Как-то само собой разумелось: он — в дом, дети — тут же восвояси. Изменил он этому правилу за несколько дней до отъезда. Едва учитель перешагнул порог, девочки прекратили свои забавы с малышом. Но он удержал их:

— Постойте. Записку возьмите для Татьяны Николаевны. Впрочем, лучше отдайте Василию Яковлевичу. Скажите, я просил передать Овчинниковой.

Дробно затюкал стальной штырёк в окошечках письменного прибора.

Через десять минут Ерошенко пробежал пальцами по строчкам листа, принесённого Зоей, изумился:

— Да что же он — не ведает, что творит?

Увольнение среди учебного года — это ЧП, чрезвычайное происшествие. Вряд ли быстро найдётся замена, и, скорей всего, дети надолго останутся без историка.

Овчинникова, когда Василий Яковлевич положил перед ней заявление Соловьёва, заклокотала возмущённо. Она не предполагала, что предшественник окажется таким скорым на подъём, сорвётся с места прежде, чем появится ему замена. Ведь и Байрамов был спокоен только потому, что считал: Соловьёв уедет по-людски.

— Да как он смел? Совести нет у человека! Где он?

— Понятия не имею, — Ерошенко не намеревался обсуждать с Овчинниковой случившееся.

— Ну вы-то понимаете, Василий Яковлевич, какую бяку они нам подстроили? Я их под суд отдам по законам военного времени.

— И не пожалеете?

— Какая к чёрту жалость?! Жалость вообще оскорбительна для человеческого достоинства. Кошечку с собачкой можно жалеть. — Безапелляционность Татьяны Николаевны была ему уже известна. — Ваших ишачков жалеть можно.

— Но люди же Соловьёвы, не кошечка с собачкой. Они домой рвутся, там старики, можете представить себе, в каком положении после блокады... Без жалости нельзя. Без жалости всё на свете развалится, в прах обратится.

— Люди, говорите? — в голосе Овчинниковой, как в перенасыщенном соляном растворе, возникли колючие крупицы едкой соли. — Вы про жалость говорите? Да как вы можете их защищать, круговую поруку устраивать?! Я не допущу, чтобы учебный процесс был сорван! На вас же их нагрузка и ляжет! Где сам Соловьёв? Не покрывайте его. Я вас насквозь вижу, все вы заодно.

— Да, вы женщина проницательная, — не удержался от ехидства Ерошенко, но Татьяна Николаевна не заметила укола. — Соловьёв, вероятно, дома, можете вы­звать, объясниться.

— Ему и без меня объяснят, где надо. Или не уговаривать? Пусть катится на все четыре стороны! Они откуда, эти Соловьёвы-Разбойниковы к нам приехали?

— Из Ленинграда. Блокадники. Там родители остались. — Про мать Анатолия Фёдоровича он сейчас неожиданно вспомнил, всплыли в памяти документы, с которыми он принимал в Кушке коллег, бежавших от войны. К Соловьёву у него свой счёт, но не объединяться же с Овчинниковой в союз краснокожих мстителей. Каждому своё... Как любил поучать бесподобный Лу Синь, умей поведать истину, не говоря и не безмолвствуя...

Несколько дней мучился Ерошенко: объясниться всё же с Соловьёвым, сказать ему напоследок всё, чего он заслуживает, или отпустить без напутственных выяснений отношений? «Впрочем, нет, не так, отношения давно ясны, — рассуждал, трезвея, Ерошенко. — Что изменится, если я ещё раз скажу ему, как он отвратителен? Он уже это слышал от меня. И всё он знает о себе, открытий не будет...»

Соловьёв сам искал возможность объясниться. За три дня до отъезда он улучил подходящий момент. Дети уже спали. Василия Яковлевича он отыскал в дальней комнате возле книжных шкафов. Ерошенко узнал Соловьёва по вкрадчивой, скользящей походке. Казалось, он на пятки вообще не ступает.

— Не помешал, Василий Яковлевич? — историк держался напряжённо, ждал неприязни. — Вы себе вообще когда-нибудь позволяете отдыхать? Никак не застать вас без дела.

— Был бы хомут, так, кажется, говорят, — Ерошенко отложил растрёпанную книгу на табурет, придвинутый к шкафу. — Я слушаю, Анатолий Фёдорович.

— О, только не так официально, — Соловьёв попытался прикрыть неловкость момента шутливой интонацией. — Два бывших директора могут, мне кажется, поговорить, забыв на какое-то время о былых неурядицах.

Ерошенко поморщился:

— Давайте-ка без этих ваших романсов, а?

— Романсов? — удивился Анатолий Фёдорович. — Что вы имеете в виду?

— Ну, забыв о былом, — усмехнулся Василий Яковлевич, — чем не название для романса в стиле какой-нибудь Изабеллы Юрьевой.

— Я не в том смысле... Вы понимаете, что я хотел сказать. — Соловьёв потоптался, силясь вспомнить заготовленную дома фразу, вылетевшую сейчас из головы. — Короче говоря, я хотел попросить вас перед отъездом, если можно, забыть о нашем конфликте, не придавать ему такого уж большого значения.

— О чём вы, Соловьёв? Мы же не барышни с вами, слава богу. — Ерошенко отошёл к окну. — Брататься, однако, надумали? Смешно это.

— Я безусловно виноват, и Галина Ивановна считает...

— Да не исповедуйтесь вы, не в церкви. Какая вам разница, что я думаю? Езжайте подобру-поздорову и цените себя, как вам удобней. Человек только перед собой ответственен, перед собственной совестью. Всё остальное в принципе не имеет никакого значения. В этом смысле каждый из нас похож на Саваофа — не знать никого, кроме себя: я бог, и нет других богов!

Соловьёв, не пряча удивления, тихо спросил:

— Вы так считаете? На самом деле? Вы вправе, Василий Яковлевич, иметь ко мне претензии. Вы просто по-родственному встретили нас в Кушке. Такое не забывается. Жаль, что я не сумел ответить добром на добро. Так уж получилось, поймите, пожалуйста.

— Неужели это вас мучит? Не поверю, Анатолий Фёдорович, ни за какие коврижки.

— Что вы заладили: поверю — не поверю?! — неожиданно взорвался Соловьёв.

— Не шумите, детей разбудите, — в голосе Ерошенко мгновенно прорезалась пугающая отчуждённость.

Василий Яковлевич толкнул форточку, и в комнату ворвались тревожные, сырые шорохи ночного сада. «Скоро весна, скорей бы», — подумал он, забыв о присутствии Соловьёва на какое-то летучее мгновение.

— Жаль, не состоялся разговор, — послышалось за спиной. — Спокойной ночи.

Ерошенко поймал себя на готовности ответить историку грубо, матерно, послать его подальше, как это принято у нормальных людей. Он попытался представить реакцию Соловьёва на подобную эскападу и, хихикнул удовлетворённо.

— Что вы сказали? — не двигаясь, спросил Анатолий Фёдорович.

— Да ничего я не говорил, ни единого сейчас слова.

— Прощайте.

Скрипнула дверь, и Ерошенко остался один. Издалека, сквозь шумовую завесу сада, послышался вскрик петуха. Где-то на окраине аула зашлась в истерическом лае собака.

— Василий, не спишь? — послышался под окном простуженный голос Сапара. — Извини, может, не ко времени?

— Почему не ко времени? — Ерошенко потянулся к форточке. — Очень даже впору. Заходи в дом, Сапар, не заперто.

Сторож часто заглядывал к нему, особенно после того, как успешно выполнил парламентское поручение, наладил мир с аульными мальчишками.

По неписаному детдомовскому закону ребята почти никому не рассказывали о своих ссорах и обидах, сами улаживали любые недоразумения. В редких случаях просили Раису Киселёву разрешить конфликт: она недалеко от ребят ушла по годам. Жаловаться же Василию Яковлевичу было недопустимо.

И вдруг гроздьями посыпались жалобы на местных ребят. Терпели, терпели и не вытерпели, один за другим, не сговариваясь, потянулись к Ерошенко, потому что обида становилась всё крепче и крепче, жестокость местных не находила объяснения. В Кушке такого не было.

Василий Яковлевич ломал голову: откуда в детях такое недружелюбие? Не могло же оно быть продолжением того настроения, с которым взрослые начальники встретили их приезд? Это Соловьёв предположил, что колхозная ребятня действует по указке взрослых.

— Нет, — отверг эти домыслы Ерошенко. — Хуммедову никогда в голову не придёт такое.

— Вы не знаете, как эти люди коварны, — настаивал Соловьёв.

— Вы что-то путаете. Правление колхоза лишилось из-за нас добротного дома, это факт, но вовсе не обязательно нам должны мстить. И уж грешно думать, что на эту вендетту пошлют детей. Туркменам в голову никогда такая глупость не придёт, вы мне поверьте, я знаю.

— Откуда вам это знать? — грубовато ответил Соловьёв.

Ерошенко засмеялся и не стал отвечать.

Прикинув так и эдак, Василий Яковлевич решил, что и на этот раз будет лучше, если ребята сами между собой разберутся, без помощи взрослых.

Аульные были вооружены. Никто, даже Витя Дробов, не мог понять, как удаётся колхозным мальчишкам обстреливать детдомовский двор. Камни сыпались издалека, но всегда прицельно. Наблюдатели вороньими стаями гнездились на голых деревьях и гортанными криками оценивали действия нападающей стороны, при необходимости корректируя точность воинствующих драчунов.

Очередной жертвой стал Меред. Ослабленный расстоянием, удар большой беды не наделал, но шишка на темени невезучего Мереда выросла мгновенно. Морщась от боли, он всех просил пощупать место ранения и спрашивал одно и то же:

— Большая шишка, а?

Ответы вызывали у Мереда разочарование.

— Вот аламаны! — кричал он на весь двор. — Вот разбойники! Ну, попадись мне хоть один, голову откручу!

Зоя пожалела Мереда:

— Надо чем-то намазать.

Дробов засмеялся:

— Мазать не надо. Если пойдём в атаку, мы Мереда рогом вперёд выпустим.

— Тебя вперёд, лучше получится, — надулся Меред.

Нурум стал искать исторические параллели:

— Это похоже на нападение монголов на защитников Мерва в одна тысяча двести каком-то не помню году.

— Иди ты знаешь куда со своими монголами!

Василий Яковлевич осознал свою ошибку и обратился за помощью к Сапару. И метание камней прекратилось.

— Что ты им сказал, Сапарджан? — не терпелось узнать Ерошенко.

— Нашёл слова. Слава Аллаху, туркменчилик ещё существует и его понимают.

Сапар оставил калоши за порогом и почти бесшумно появился в комнате.

— Что-то сердцу скучно, — произнёс он виновато, замерев возле скрипучей двери.

— Присаживайся, — подтолкнул к нему шаткую табуретку Ерошенко. Но Сапар обошёлся по-своему: сел на корточки, по-арестантски поджав ноги. — Влюбился что ли, про тоску сердечную заговорил? Нам с тобой вроде бы поздновато такими радостями себя мучить.

— Для любви и смерти Аллах сроков не устанавливал, — не поддержал сторож шутливого тона слепого.

Ерошенко прихлопнул форточку и привалился ноющей поясницей к выступу подоконника.

— Смотри, Сапарджан, что наблюдается. Человек может вовсе Бога не признавать и в поступках, и даже в мыслях вести себя как отъявленный безбожник, но приходит ответственный момент жизни, и он непременно Бога вспомнит. Для одобрения ли, для осуждения или ища опору — это не важно. У каждого человека, я заметил, такой повод находится.

— Я вот по тюрягам-то заметил: который если ведущий был, хоть наш, мусульманин, хоть русак, хоть еврей, — Сапар достал кисет, оторвал клочок газеты, свернул цигарку и, зализывая край для клейкости, поднял глаза на Ерошенко. На фоне тёмного окна преображённое туманным и лунным свечением печальное лицо слепого, обращённое к нему, казалось, излучало едва приметный, но всё же явственный свет. — Ты сам-то верующий, Василий, или как? Тихий, вежливый, за километр видать, что культурный... Вообще-то говоря, — он упредил Ерошенко или не нуждался в ответе, — моё понимание такое: чтобы совсем неверующий — таких людей вовсе на белом свете не существует. Ну, Бога, или Аллаха, по-нашему, можно не признавать или пророков, как Мухаммед, не знать, но сколько у народа примет всевозможных, полезных самых разных...

— Знаешь, как китайцы говорят? Религий много, а разум один, потому что все люди — братья.

— Во-о! — обрадовался Сапар. — Хоть и китайцы, а волокут правильно, не хуже нас. — Он чиркнул, наконец, спичкой, прикурил и выдохнул горестно. — Жаль, выпить нечего, душу погреть.

Он тут же вскочил, будто прожгло снизу, засуетился виновато:

— Совсем забыл, ты же не куришь, Василий Яковлевич, а я тут моршанской махорочкой развонялся.

— Да брось, о чём ты говоришь! Отворю форточку — вытянет твой моршанский аромат.

Ерошенко отодвинулся от окна, нашарил стул возле книжного шкафа. Речь Сапара, с его неистребимым акцентом при, казалось бы, свободном владении русским языком, всякий раз побуждала Василия Яковлевича задуматься над природой крутых изменений, которые сплошь и рядом происходят, если человек надолго оторван от своего домашнего очага, родного языка, от традиций и привычек, впитанных с молоком матери. В этом смысле Сапара можно заслуженно считать прилежным учеником красноярского лесоповала. Боже ты мой, за что?! В чём повинны эти люди, имевшие несчастье народиться на свет во время, ещё не предвещавшее невзгод, и жить там, где за них решают все главнейшие проблемы бытия — свобода и каторга, жизнь и смерть, любовь и нелюбовь, семья или одинокость за­травленного волка, выбор языка, на котором тебе говорить, и убеждений?! Только теперь Ерошенко стал понимать, как мудро и предусмотрительно поступил отец, который уже в тридцатом году оставил Обуховку и возил маму во Владикавказ, где жил в ту пору Александр, царство ему небесное, в Донбасс, а оттуда в Харьков, к дочерям, и снова от девочек к Александру. Не прояви он эту сметку и охоту к перемене мест, быть бы папе среди раскулаченных, и ему, и Саше, и Нине, и Марии, и Ниониле, и Ваньке беспутному, и Полине, всем им — детьми изгоя.

И тогда, при таком-то раскладе... Нет нужды напрягать фантазию: судьба друзей-эсперантистов куда как убедительна: почти всех их, за малым исключением, занесли в чёрные списки врагов народа со всеми последствиями, вытекающими из никогда не пересыхающей реки по имени факт. Какой безмерный образ родил Маяковский с этой самой советской рекой! Но жизнь куда богаче самой изощрённой поэзии! И разве не подтверждает это суждение Мургаб, странная каракумская река, туркменское чудо и загадка природы, неподалёку от которой поселился детдом?! Мургаб течёт себе, течёт по пустыне да и исчезает в песках неожиданно, унося в никуда все свои тайны, всё, что видел, слышал, знал...

Как ни старался Ерошенко гнать от себя эту мысль, оскорбительную, уничижительную, но она вновь и вновь возвращалась к нему наяву и во сне: неужто слепоте своей он должен быть благодарен? Слепоте и профессору Эрнесту Дрезену? Саваофу, мифологическому богу слепых, и узаконенному богу советских эсперантистов? Тогда, в тридцать четвёртом, буквально за несколько дней до приезда в Москву Байрамова, гонца туркменского Наркомпроса, к Ерошенко неожиданно явился Дрезен. Он работал в ту пору в университете и был по горло загружен делами, в эсперантских кругах появлялся всё реже и реже. Последняя его работа, известная Василию Яковлевичу, по аналитической истории эсперанто была напечатана года за три до этой их последней встречи.

Они были ровесниками и сердечно сблизились при первом знакомстве на конгрессе в Нюрнберге в 1923 году.

Василий очень смущался нездорового, как ему казалось, интереса к собственной персоне. Он совершенно не ожидал, что эсперантский мир хорошо знает и всерьёз воспринимает его литературные забавы. А Эрнест к тому времени уже был генеральным секретарём ЦК Союза советских эсперантистов.

Тогда, в Нюрнберге, неукротимый Дрезен был одержим желанием создать издательский кооператив, широко печатать произведения эсперантистов для повышения интеллектуального уровня мирового пролетариата. И в этом деле, утверждал он, такие талантливые люди, как Ерошенко, должны быть в авангарде.

— Не думаете, Василий, возвращаться на родину, домой? — Эрнест говорил с лёгким, еле приметным акцентом. До недавнего прошлого он служил в Красной Армии, и командирская чёткость речи латышского стрелка ещё не изгладилась, не смягчилась в обстоятельствах новой деятельности.

Ерошенко ответил искренне, горячо, потому что вопрос был для него отнюдь не праздный — восемь лет к тому времени прошло, как покинул он Россию и отправился в Японию. Но год году рознь: он жил такой интенсивной жизнью, и внешней, видимой для посторонних, и внутренней, наглухо скрытой от чужих глаз, столько узнал, познал, увидел, выстрадал, что впору год за три засчитывать. И тоска по родине при этом никогда в нём не затихала. Но верно сказано: человек предполагает, что-то замышляет, планирует, а Господь Бог располагает и корректирует эти планы.

Всё это он высказал тогда Дрезену, и Эрнест понял его. Прощаясь, обнял со словами:

— Собирайтесь-ка, Василий, домой. С вашими знаниями, опытом и талантом найдём вам в Москве хорошую работу, квартиру дадим, женим.

— Всё, кроме последнего, приемлемо, — отшутился Ерошенко.

Дрезен своих слов не забыл, посильно помогал ему, когда через год приехал-таки блудный сын в Москву, порекомендовал на работу в Коммунистический университет трудящихся Востока.

Накануне приезда туркменского гостя Эрнест Дрезен нашёл Василия в типографии на Арбате, дождался, пока тот закончит читать корректуру, вывел на благостно тихий вечерний Арбат. И Ерошенко впервые услышал то, о чём доходили до него невнятные слухи, верить которым он не хотел, внутренне всячески сопротивлялся.

Что толкнуло Дрезена на рискованные откровения? Почему он вспомнил вдруг об отверженном слепце, немало хлебнувшем после изгнания из Университета народов Востока? А может быть, вовсе не вдруг? Эрнест всю жизнь после революции провёл в партийных верхах, и ему многое было ведомо... Предупреждение было высказано, и Ерошенко внял ему.

Зина Шамина, приехав работать в Кушку, привезла печальную весть: в тридцать седьмом Эрнеста Дрезена взяли как шпиона сразу трёх иностранных разведок и расстреляли...

... Ерошенко вынырнул, наконец из гибельного водоворота воспоминаний:

— Насчёт выпивки, друг мой Сапарджан... Тут мы с тобой расходимся в разные стороны. Но поскольку сам предмет разногласий отсутствует, я не делаю в сторону ни единого шага.

— Смешной ты, Василий, очень смешной, я тебя иногда совсем не понимаю, — сторож подошёл к окну и выбросил цыгарку. — Вроде и не дурак мужик, а иногда такое забуровишь, ну хоть стой, хоть падай. Ты же не обрезанный мусульманин, вам ваш бог запрета на выпивку не накладывал. — Он потянулся к форточке и с удовольствием вдыхал свежий, морозный воздух. — У нас в лагере мужик один был, из Москвы сам, Лифшиц, русак, профессором его звали, так он рассказывал, будто ещё царь древний сказал, что поддавать — значит веселиться, так у вас же и заведено.

— Не врал твой Лифшиц, не врал, — захохотал Ерошенко, взахлёб захохотал, стеная, и Сапару его хохот напомнил тоскливое гуканье ночной совы.

Уже не первый раз замечал Василий Яковлевич, что от Сапара исходили какие-то невидимые успокоительные волны. Эти их полночные посиделки оказывались целительными и для зэковской души, как хвойные отвары, с помощью которых мужики в зоне пытались притормозить гибельное развитие цинги. Когда же выяснилось, что оба, по выражению сторожа, имеют аппетит к музыке, что, хочешь не хочешь, впрямую свидетельствовало о некотором родстве душ, это и вовсе придало их обоюдному тяготению ещё большую открытость. Человек так устроен, что как бы ни мяла его жизнь, каким бы бирюком-нелюдимом ни воспринимали его сторонние люди, да хоть бы и сам он себя таковым считал, а подспудно всегда высматривает, выискивает иногда годами, а то и всю жизнь безопасного, необременительного собеседника. Он может, этот позарез нужный тебе собеседник, быть и собутыльником, а может оказаться абсолютно, как слепой учитель, трезвым человеком, не в этом суть, а суть в том, чтобы две души, как две одинаково настроенные струны, разом звуча, не мешали чистому звуку, ищущему возможности слиться в голос с другим, к нему летящим звуком...

...Через несколько дней Татьяна Николаевна праздновала своё назначение. Ерошенко слышал, как подкатил к крыльцу мощно рыкающий мотоцикл с люлькой, гости — их было двое — долго обскабливали сапоги, сбивали, топоча, грязь с подошв, сообщая таким образом о своём приезде. Овчинникова с топотом пронеслась по коридору на веранду.

— Ах, какая неожиданность, господа офицеры! Какая, ах, приятная неожиданность, капитан Петя!

— Познакомься, Татьяна, с моим закадычным другом.

— Татьяна Николаевна. Ах, это очень, очень приятно.

— И мне приятно. Простите, незвано вот заявился, но Пётр Петрович гарантировал, что вы добрая душа, не прогоните. Иваном меня зовут.

Нет, Ерошенко не ошибся — этот голос принадлежал Михайлову, не так много времени отделяло их встречу, чтобы могли возникнуть сомнения. Замечательные гости пожаловали, нельзя не порадоваться за новое начальство!

— Чем же я вас угощать буду, боже мой? Вам придётся проявить снисхождение к бедной девушке, господа офицеры, — манерничала Овчинникова, ведя гостей по коридору.

— Да как же тебе, ей-богу, не стыдно, Татьяна? — басил тот, которого звали Петром. — Хорошенького ты мнения о победоносной Красной Армии, если способна допустить мысль, что два командира, два, осмелюсь утверждать, гвардейца к прекрасной даме на новоселье с пустыми руками припрутся.

— Да, именно к прекрасной и именно к даме! — бесцветным голосом уточнил Михайлов.

— Оставьте свои комплименты, не заставляйте бедную девушку краснеть!

Голоса затихли, и лишь когда Овчинникова выходила и возвращалась с кухни, из распахнутой двери слышались смех, рокот мужского оживлённого разговора, голос Лемешева из граммофона: «Скажите, девушки, подружке вашей...». Тянуло папиросным дымком.

«Что привело сюда Михайлова? — работать Василий Яковлевич уже не мог и сутулился над недописанной строкой, отстукивая стилом нервный ритм в одной и той же клетке, насаждая множество точек на тесном пространстве, предназначенном всего лишь для одной буквы, и бумага в этом месте уже взрыхлилась и продралась под хищными уколами металлического клюва. — Или это чистая случайность? Хотя вряд ли у таких, как он, возможны случайности... Скучно поди стало бедному Ивану Ивановичу без исполнительного Соловьёва. Бог Саваоф тебе судья, Анатолий Фёдорович, и твой сын Валерик, когда подрастёт...»

Совершенно неожиданно для себя Ерошенко ощутил вдруг резкую смену настроения. Если бы кто-нибудь увидел Василия Яковлевича в эти минуты, то был бы немало удивлён: запрокинув голову, он смеялся в полном одиночестве. «Спасибо вам, сэр Уильям! — шёпотом произнёс Ерошенко, не переставая улыбаться. — В нужный момент вы явились со своим любимым анекдотом. В нужный момент и в нужном месте, досто­чтимый сэр!»

Уильям Мэррик был лет на двадцать старше Василия, когда молодой русский странник, ведомый волшебной зелёной звездой эсперанто, попал в его дом в тихом респектабельном лондонском предместье Шепартон. Если учесть, что Василию недавно перевалило за двадцать, то проще сказать, что хозяин был вдвое старше своего временного постояльца. Эта разница в возрасте и определяла вовсе не обидную доброжелательность, на которой английский слепой эсперантист пос­троил своё отношение к юному русскому джентльмену в косоворотке. Жена Мэррика была зрячей, она-то и живописала Уильяму портрет и манеры русского, который сначала попал в их семью как претендент на место в Королевском педагогическом колледже для слепых, а вторично — в качестве шалопая (terrible hooligan), с треском изгнанного из самого престижного учебного заведения для слепых. За два месяца и три дня пребывания в Королевском колледже единственный русский студент, принятый туда в нарушение всех строгих правил, умудрился дважды возмутить зеркальную гладь установленных порядков.

Хозяин дома был типичный англичанин, только слепой. И любимый его анекдот был типично английским, но смешным.

Один джентльмен спрашивает другого джентльмена:

— Сэр, кем бы вы предпочли быть убитым: слоном или гориллой?

И слышит в ответ:

— Сэр, я предпочёл бы, чтобы слон убил гориллу.

Вычурная игра памяти возродила тёплый голос добрейшего Мэррика, он ничуть не изменился за эти три­дцать лет, его астматические придыхания и сдержанное дробное похохатывание были всё те же. И как бы в продолжение этой игры Василий Яковлевич попробовал перенести этот диалог героев анекдота в конкретную географическую точку. А коли так, так что он знал лучше, чем Моулмэйн и побережье, исхоженное вдоль и поперёк?!

Как они попали сюда, в Большую Золотую Страну, которая только в устах пришельцев зовётся Бирмой, а для аборигенов она Шуэбиджи и никак иначе? Почему первый господин, тот, что задал коварный вопрос, настолько вял и расслаблен, что вынужден то и дело приваливаться спиной к шершавому стволу могучего дерева и вытирать огромным батистовым платком обильный пот со лба. Ах, да, конечно, как можно было забыть, ведь недавно переболел сонной болезнью, укушенный мухой цеце! Лихорадка, изрядно потрепав беднягу, оставила его под мощным воздействием хинина, но сонливость (название болезни не с потолка взято!) осталась, и к ней добавилась лёгкая глухота как результат употребления больших количеств лекарства. Поэтому господин разговаривает громче, нежели нужно, раздражая этим своего измученного спутника. Над ними серый полог паутины, сотканный между огромными листьями муравьями-портными. Кишат земные осы, спасаясь от кукушек, и второй господин, отвечая, что предпочёл бы нападению на него обезьяны или слона схватку аборигенов тропического леса между собой. Его внимание отвлекает стая танагров, гигантских, по-клоунски ярких воробьёв, подражающих пронзительными голосами попугаям ара. Под ногами хрустят грибы, выращенные трудягами-листорезами для собственного пропитания. Пряный, густой, хоть ножом режь, настой азиатского леса губителен для остроумного англичанина, страдающего, как и сэр Мэррик, от непрерывных приступов хронической астмы, он сипит и заходится в тягучем приступе кашля...

Как попали сюда эти двое? Что привело их в край доверчивых людей и непуганых зверей — гиббонов, леопардов, тапиров, этих уморительных дальних родственников лошади и носорога?.. Не пора ли, мужики, убираться восвояси, ведь вот-вот начнётся сезон беспрерывных проливных дождей...

Эврика! Он узнал их! Это те же самые англичане, которые прибыли сюда, в одну из богатейших стран Британской Индии, по заданию компании, добывающей драгоценные камни. Бирманский министр-недоумок, побывав в Лондоне, взял да и подмахнул договор, по которому англичане получали доступ к залежам рубинов. Но король Большой Золотой Страны, так прельщавшей алчных дельцов, сказал, проведав об этом сговоре: «Никаких! Только через мой труп! Они не получат новых рудников! Нет, нет и нет!»

Однако договор есть договор. Эти двое из анекдота сэра Меррика должны осмотреть шахты, оценить ресурсы, определить объём предстоящих разработок. Они уже не просто персонажи фольклора, а герои «Бирманской легенды», которая, увы, за двадцать с лишним лет, прошедших со времени её публикации, изрядно подзабыта автором. Да мудрено ли запамятовать, товарищ Ерошенко, господин Еро-сан? Жизнь замешана покруче самых замысловатых сказок! Ведь какой получается географический треугольник — Бирма, страна волшебных легенд, Япония, где он эту вещь напечатал, и Туркмения, где он так неожиданно вспомнил сейчас давно забытые перипетии «Бирманской легенды»!

Как там пророчески возвещал мудрый, прозорливый Гаутама: «Через много лет Бирма будет принадлежать европейцам». И вот они здесь, и непримиримый король ломает голову, как спасти богатства страны, запрятанные богами в её недра. И находит решение, на то он и король! Он предлагает показать этим двум англичанам, измученным непривычным климатом, непривычной пищей и азиатскими хворями, два замечательных рубина. «Сколько стоят эти камушки?» — спрашивает король растерявшихся пришельцев. Они, конечно же, не знают, потому как никогда не видели ничего подобного. И король бирманцев подводит черту: «Если вы не можете назвать цену этим двум рубинам, кто же доверит вам определить стоимость подземных запасов наших драгоценностей?! Прощайте, господа, и до свидания».

Ну-ну, и заигрался же он! Или задремал, умилённый собственной сказкой. Василий Яковлевич пришёл в себя от злобного, многоголосого лая собачьей своры, стремительно накатывающейся издалека. Собачий свирепый ор всё громче и громче. Ерошенко вскочил и ринулся к выходу: в этом хриплом хищном хоре беснующихся псов он расслышал молящий о помощи голос Тузика! Он выбежал на веранду. Да, он не ошибся! Тузик, скуля и отбрёхиваясь, уже достиг крыльца. Василий Яковлевич подхватил его и метнулся назад, в дом. Но преследователи Тузика, подчиняясь какому-то собачьему кодексу, не посмели ввалиться на чужую территорию и остались у ворот, злобно ворча и мало-помалу усмиряясь.

— Что, милый, нарвался? — Ерошенко наклонился и почесал собаку за ухом. Тузик тяжело, рывками дышал, собачье сердце стучало о рёбра под утешающей ладонью хозяина. — Не зря, ох, не зря сказано умными людьми: «La vivo estas instruamto». И сказано сие не только для человеков, но и псам, которые поумнее, тоже не повредит эта сентенция. Идём, идём, страдалец.

Неожиданно без стука вошёл Дробов.

— Что, разошлись хахали?

— Ты почему врываешься без стука, Витя? Почему не спишь? — Ерошенко выпустил из рук собаку. Тузик тявкнул в поддержку хозяина и спрятался под стол. — И что это за тон по отношению к старшим?

— Да что вы её защищаете, Василий Яковлевич? Я не ребёнок, я же всё понимаю.

— Сделай милость, не мешай мне работать, Виктор Сергеевич. Кто-нибудь ещё проснулся?

— Нет, я один... Да я и не засыпал. Муторно как-то на душе. За вас обидно.

— Пора тебя, мой милый, как истинного переростка и ветерана, выпускать из гнезда.

Ерошенко сел, нашёл стило, нащупал незаконченную строку с беспорядочным островком посередине.

— По-хорошему говоря, тебе ещё год назад надлежало покинуть наш дом и вступить в самостоятельную жизнь. Ты неплохо помогал мне, и без тебя у меня будут сложности, но я не имею права держать тебя во вред тебе же, в первую очередь.

— Да я что? — упавшим голосом отозвался парень от двери. — Разве я не понимаю? Правду сказал — сразу под зад коленом решили. Не нужен стал Витя? Так и скажите, Василий Яковлевич.

— Что ты говоришь, балда такая?! — Он хлопнул левой рукой по столу. — Ты сам-то себя слышишь?

— Слышу, Василий Яковлевич, всё слышу. Извините, что обеспокоил. Только попомните вы ещё моё предупреждение, будет вам от неё беда, ещё какая будет!

— Не смей, Витя! Иди спать, утром поговорим, если хочешь. Но ребят, прошу тебя, не подстрекай. Я буду подыскивать для тебя, Витя, хорошую работу.

— Вот так-то лучше, дружище, — Тузик устроился, наконец-то, у него в ногах, скорбно урча и вздрагивая. Василий Яковлевич представлял, какую трёпку устроили ему аульные собаки, если и через полчаса после схватки пёс не мог прийти в себя. — Так-то оно спокойнее, мил друг. Разболтался ты вконец, на новом-то месте, как я погляжу. А шалопаев где любят? Да нигде их не любят и, более того, терпеть никто не может. И грех тебе жаловаться на колхозных псов. Все эти алабаи за то тебя на дух не принимают, что производишь ты на них, товарищ Тузик, впечатление законченного бездельника. — Он коснулся пальцами циферблата часов, прикинул, как продвинулась работа, и, недовольный собой, покачал головой: туркменская сказка шла туго, с таким сопротивлением ни одна вещь ему не давалась. И причина была одна-единственная: с отъездом из Кушки всё нарастало и нарастало внутреннее напряжение, необъяснимая тревога охватывала и подол­гу не выпускала из своих липких объятий. Освободиться от этих тенёт надолго ему никак не удавалось. — Да, да, бездельника. Откуда этим недругам знать правду? Твои способности мы с тобой не афишируем, о твоей верности и преданности мало кто знает...

В дверь, приоткрытую для сквозняка, постучали, и Ерошенко сказал, не оборачиваясь:

— Входите, Татьяна Николаевна, добрый вечер.

— Да уж не вечер, почти ночь на дворе. — Овчинникова впервые видела его комнату и подивилась её скудности. — А как вы догадались, что это я?

Ерошенко встал, посмеиваясь:

— Секрет. Должны же быть и у меня тайны от начальства.

— Ой, да бросьте, Василий Яковлевич, какое я начальство!

Он придвинул ей свой табурет, присел на кровать. Татьяна окинула взглядом стол: груда плотной бумаги, часть листов нетронута, другая — в пупырышках брайлевских букв. Металлический прибор с окошечками для выдавливания этих самых букв, рядом — шило или грифель, она не знала, как назвать этот инструмент для тиснения точек, поодаль — карманные часы с откинутой крышкой, типа знакомой ей луковицы «Павел Буре», когда-то у отца были такие, с той разницей, что на этих выпуклые точки вместо цифр. Гитара в углу за этажеркой.

— А с кем это, Василий Яковлевич, вы только что так задушевно беседовали? Или мне показалось?

— Нет, Татьяна Николаевна, не показалось. Да вы садитесь, в ногах правды нет. — От Овчинниковой густо пахло духами и вином, и это вряд ли могло понравиться Тузику. Сейчас он проявит свою собачью неучтивость, как только унюхает. О, началось! Вот он голос подал, ворчун эдакий. — Фу, Тузик! Верный мой товарищ, жалуется вот на местных кобелей, задали ему трёпку сегодня. Очень он, видимо, огорчил своих оппонентов тем, что не дал им возможности разорвать себя в клочья.

Овчинникова засмеялась, заглянула под стол. Тузик зарычал громче.

— Тузик, стыдно, прекрати! — прикрикнул хозяин. — Какой ты неучтивый! Со стыда с тобой сгореть можно.

Татьяна промолвила:

— Ой, какой вы смешной, Василий Яковлевич, честное слово!

— Да, за мной водится, мне говорили, — не сумел он удержаться от колкости, но тут же заставил себя изменить тон. Тем более, что Овчинникова не уловила его иронии. — Очень может быть, Татьяна Николаевна. Люди вообще очень разные. Один смешной, другой суровый, третий суровый, но смешной, четвёртый смешной, но суровый, а пятый вообще никакой.

Овчинникова опять засмеялась громко, нарочито, и Ерошенко попытался объяснить себе её нервозность. Но чего ради ей, спрашивается, нервничать? Назначили, согласилась, вот и командуй на здоровье.

Срочный отъезд Соловьёвых поставил Василия Яковлевича в тяжёлое положение «многостаночника». Всё-таки они семейной парой тянули лямку, Галина помогала мужу. Она могла худо-бедно и по истории провести занятие-другое, и свою арифметику вела исправно. Теперь же всё, буквально всё легло на плечи Ерошенко, он остался единственным учителем. Татьяна же Николаевна считала себя обязанной осуществлять руководство учебно-воспитательным процессом, но не вкалывать в нём, как папа Карло. Хватало ей директорских хлопот.

— Зашла вот извиниться, если друзья мои потревожили ваш покой, Василий Яковлевич. — В голосе Овчинниковой, казалось бы, не было фальши, но некоторая нездоровая оживлённость, нервность речи мешали верить в её искренность. — Мужчины не умеют гостить вполголоса.

— Какие могут быть извинения, вы здесь хозяйка. Да и дети к тому же вроде спят все. — Ерошенко демонстративно потянулся к часам, проверил положение стрелок, защёлкнул крышку. Татьяна Николаевна не восприняла намёка, воскликнула, будто только сейчас заметила гитару:

— О какой старинный инструмент! Не знала, а то бы попросила у вас, чтобы гостей поразвлечь. Можно попробовать, Василий Яковлевич?

— Возьмите, только, будьте любезны, негромко.

— Я шёпотом, я понимаю.

«Знает ли она сама об этой своей склонности к дешёвой театральности? — пытался понять Ерошенко. — Что за манеры, в самом-то деле: ни слова без аффектации, неловко слушать».

Овчинникова считалась признанной красавицей в школе, и байрамалийские пятнадцатилетние рыцари частенько расквашивали из-за неё друг другу носы на ристалищах до первой крови. И в педагогическом училище она не расставалась со славой первой красавицы. Жажда успеха и поклонения привела её в драматический кружок. Лавры примадонны мерещились Татьяне во сне и наяву. Да разве отличалась она в этих мечтах от большинства её ровесниц всего Советского Союза? Необъятная страна была влюблена в знаменитых киноартисток: блистательная слава и благодать беззаботной жизни счастливых героинь экрана — Анюты из «Весёлых ребят» или Стрелки из развесёлой комедии «Волга-Волга» — заразительно манили и деревенских простушек, и московских девочек, которые уже поэтому имели шансы на шикарную жизнь, что родились в столице и дышали одним воздухом с Любовью Орловой и девушкой с характером Валентиной Серовой. И никто бы не посмел, никто не обладал такой властью и силой, чтобы где-нибудь далеко от Москвы, в каком-нибудь провинциальном захолустье вроде Байрам-Али запретить юной красавице мечтать о пьянящей славе сладкой жизни, искрящейся, как брызги шампанского.

В педагогическом училище Овчинникова имела шумный успех в двух ролях. На первом курсе она сыграла Джульетту. И после первого же шефского спектакля в танковом полку у Татьяны не стало отбоя от пылких лейтенантов. Второй триумф обеспечила постановка «Любовь Яровая». Овчинникова окончила училище, работала в школе, но приходила играть любимую героиню, которая ради революции мужа могла застрелить...

В газетных ларьках продавали открытки с Яниной Жеймо, и надо было не иметь глаз, чтобы не обнаружить своего фатального сходства с шикарной большеглазой красавицей Анук из кинофильма «Песня о счастье». Татьяна часами могла просиживать перед зеркалом, волшебные коробочки с красками для лица фабрики «Тэжэ» позволяли ей доводить портретное совпадение с Яниной Жеймо до умопомрачительного сходства. Она несколько беззаботных лет витала в облаках, придумывала себе невероятную судьбу, потому что знала: хоть с лица воды не пьют, но, как ни крути, а внешность для девушки — это главное. Жизнь долго ещё будет казаться ей нескончаемым театральным действом. Манеры школьной примадонны оказались въедливыми. И Татьяна Николаевна не могла расстаться с хорошо отрепетированными эффектами речи и жестов. На лейтенантских пирушках они пьянили мальчиков сильнее вермута.

С гитарой она управлялась довольно свободно, пять-шесть аккордов, ведомых Овчинниковой, не оскорбляли слуха. Она вполголоса запела романс, и, как ни странно, вмиг исчезли её нарочитость интонации, приторная жеманность:

Мне сегодня так больно.

Слёзы взор мой туманят.

Эти слёзы невольно

Я роняю в тиши.

«Неужели чистота мелодии, — с удивлением подумал Василий Яковлевич, — имеет воспитательную силу? Вот ведь вовсе не кокетничает, не притворствует...»

Сердце вдруг встрепенулось,

Так тревожно забилось,

Мой нежный друг,

Если можешь, прости...

— Браво! Вы, оказывается, истинная мастерица петь!

— Ну что вы, Василий Яковлевич, так, баловство одно! — к ней вернулась прежняя манера говорить с нажимом, манерничая. — Да, один из моих гостей, оказывается, хорошо вас знает, всё порывался заглянуть, да я не позволила.

— Ну почему же? — Ерошенко принял гитару из её рук, положил на кровать рядом с собой. — Пусть бы зашёл... Может быть, ему на наше житьё-бытьё интересно взглянуть было. Вам ведь тоже пока в диковинку? А?

Она помолчала, оценивающе разглядывая слепого, но ничего не сумела прочитать на его онемелом лице, скупо высвеченном тусклой двадцатипятисвечовой лампочкой.

— Не в диковинности дело, Василий Яковлевич, — она выпрямила спину, скрестила руки на груди. — Я знаю, вы меня ненавидите. А за что? Что я вам дурного сделала? Вас сняли ещё до меня, и вы не должны меня за это в штыки встречать. Да и вообще, как вы можете претендовать на это место? Во-первых...

Она запнулась, боясь сказать о его слепоте.

— Говорите сразу во-вторых, — Ерошенко задрал голову, упираясь в кровать обеими руками позади себя. Острый кадык дёрнулся вверх-вниз. Лицо слепого обрело неожиданно выражение кротости и покорности.

— Во-вторых, я уточняла, у вас никакого диплома, никакого образования, Василий Яковлевич. Удивляюсь, как вам доверили эту работу. Не обижайтесь, конечно, я откровенный человек. — Татьяна Николаевна перевела взгляд на незашторенное окно, заглушённое снаружи ночной теменью. В глубине стекла желтело вялое отражение жёлтой электрической груши, в нижнем углу непоколебимо замерло её лицо с немигающими, искренними, широко распахнутыми глазами. — И Ваня, ну, я говорила, один из гостей моих, с которым вы знакомы, то же самое говорил давеча.

Отображение в окне менялось фантастически, в зависимости от падающего света, не предугадаешь как. Ночное зеркало казалось ей экраном, и в этом кино она прекрасна и неподражаема: мягкий овал лица, пронзительно чистый взгляд, волевой ракурс победительницы, — она так увлеклась разглядыванием себя в окне, слегка меняя положение головы, что не сразу поняла, что сказал Ерошенко, а он сидел, не меняя позы и не повторяя сказанного. Она напряглась, заставила себя вернуть голос, услышать произнесённые им слова.

— Если у вас всё, барышня, то я не смею вас задерживать.

Татьяна вскипела: какая я ему барышня, чёрту слепому! Нашёл словечко! А сама, дура, выбрала время для разговора, нечего сказать. Ещё того и гляди, растрезвонит, что она с пьяных глаз растрепалась, вот и вовсе весело будет. Хотя пусть попробует! Если что, всегда можно сказать — лез, приставал, на девичью честь посягал... Ей-то поверят! Татьяна, помнишь дни золотые!..

***

Что и говорить, Стрекоза, брат был ошарашен вестью о моём приезде. Именно так — вестью, а не самой встречей, как ни радостна, как ни желанна она была. Никому никогда не приходило в голову определять, как спадает интерес к великим открытиям, техническим достижениям, в корне меняющим жизнь, отношения людские, темп существования и, стало быть, делающим более активным приближение к смерти. До того, как радио Коминтерна затеяло передачи на эсперанто, я чисто умозрительно воспринимал радио как некую неотъемлемую часть цивилизации. Услышав же слабо звучащий в эфире свой голос, я из реального существования перекинулся в странный, почти фантастический мир. Эйфория, которую я испытал тогда, в мае 1925 года, была сродни волнениям, с которыми покидал я Москву, отправляясь в своё первое путешествие. Боже ж ты мой, как давно это было, ровно полжизни прошло!

Но здесь, на Чукотке, едва ступив на твердь северо-восточной оконечности бескрайней, думалось, России, я поразился феномену, перед которым радио блекло, теряло свою фантастическую, непревзойдённую, доселе покоряющую силу. Будучи напрочь необразованным в теориях Попова и тайнах прохождения радиосигнала через пространства стран и континентов, я всё же имел какое-то представление о движении радиоволн в атмосфере. Но что оно значит в сравнении с простым, но поистине великим явлением, которому ни в одном языке мира нет обозначения?! Фантастичность его плохо укладывалась в моей голове. Откуда-то из средневековья перемахнула в наши дни эта сразившая меня форма сверхбыстрой передачи информации из уст в уста. Заинтриговал я тебя, Стрекоза?

Сарафанное радио, как сказали бы в Москве или Старом Осколе. Но одно дело, сплетня, которая в считанные минуты разносится по Ноеву ковчегу нищих разночинцев, на нижней палубе которого приютил ресторанного скрипача Ерошенко домовладелец Солодовников. И совсем иное, когда ты ещё только-только добрался тихоходным пароходом «Астрахань» до славной чукотской столицы Анадырь, а уж до самого Лаврентия и дальше быстрее оленя, убегающего от волка, устремилась потрясающая новость о слепце, направляющемся в гости к брату. Снежный ком сведений о странном слепом с парохода обрастал невероятными подробностями. И они летели над тундрой, по побережью стремительней штормового ветра. Если бы не шахматные победы на пароходе, если бы не слухи, что плывущий с материка слепой говорит на множестве языков, если бы не легенды о его умении играть на любом музыкальном инструменте — от ярара (это, Стрекоза, эскимосский бубен) до балалайки и гитары, ещё не известно, поверил бы Александр, что это именно его младший брат оказался во власти очередного приступа безрассудства. Но всё сходилось, как в удачном пасьянсе.

Чукотское тундровое радио, чего никак не мог я предположить, подготовило встречу с Александром. На культбазе Лаврентия ждали необычного гостя. Начальник базы Сёмушкин распорядился приготовить праздничный ужин. А когда узнал от ветеринара, что слепой его брат помимо всего ещё и писатель, приказал освободить для меня комнатушку, тесную, но хорошо отапливаемую, временно лишив привыкшего к комфорту доктора Ларьковского одного из принадлежащих ему помещений.

Александру разрешили в порядке исключения на пограничном катере выйти навстречу пароходу.

— Ну, Вася, едрёна палка, — он хлопал, расчувствовавшись, меня по спине, — от тебя, однако, и на Аляске не скроешься! Ай, как я рад, ты себе не представляешь!

Капитан «Астрахани» не удержался:

— Брат ваш достоин высочайших похвал.

Александр усмехнулся и ответил ёрнически, так как не был склонен обсуждать ни мои достоинства, ни мои недостатки:

— На его месте так вёл бы себя каждый советский человек.

Я крепко стиснул его руку: полегче, Саша, никак тебя, дурака великовозрастного, жизнь не научит, одичал вконец среди оленей. Капитан похлопал его по плечу:

— Вы правы.

Мы спустились в катер по шаткому трапу вместе с двумя офицерами заставы и поплыли, высоко подпрыгивая на прибрежных волнах прилива. По лицу стегали колючие, холодные брызги. Я молчал, сжимая Сашину ладонь.

Освоиться в келье, которую мне выделили на культбазе, и перекусить с дороги — на это ушло меньше часа. Мне не терпелось посмотреть посёлок — не каждый день судьба забрасывает на самый край географии. Посёлок, так же как и залив, на берегу которого он расположен, называется Лаврентия. У американцев неподалёку отсюда есть остров Святого Лаврентия. Туда меня не тянет.

Кончилась прогулка тем, что Александр заговорил виновато:

— Такая история, Вася... Свинство, конечно, покидать тебя, едва встретив, но, понимаешь ли, болезнь такая у оленей... Ну, просто нет у меня ни малейшего права торчать тут.

Было бы удивительно, если бы Александр устроил себе праздную жизнь из-за меня. И я ответил, что не обольщался, зная его шебутной характер:

— Вовсе я не рассчитывал, что ты меня станешь выпасать заместо своих рогатых подопечных. И копыток у меня, слава богу, как видишь, нету.

Мне показалось, что Александр расстроился, голос его набряк обидой:

— Тебе ли не знать, как я к тебе, Вася, отношусь... Ты и представить не можешь, какой подарок сделал мне своим неожиданным приездом. Поживёшь месяц-другой на севере, тогда поймёшь. Знаешь что?

Мы стояли на берегу, и руль-мотор уже трещал оглушительно. Александру быстрее было по воде добраться к нужному месту, потом, одолев по тундре километров двадцать, он рассчитывал отыскать стадо.

— Знаешь что? — он силился перекричать рёв двигателя, галдёж чаек, шум прибрежных волн. — Если что-нибудь и останется когда-нибудь от нашей семьи, то это, надеюсь, потребность любить друг друга. Дети ли, племянники будут, в общем, наши, ерошенковские. Можно всё растерять: имущество, средства, надежды... Основа нашей родовы — умение, скорей даже — потребность любить друг друга. И это нас спасёт, только это. Да ещё умение работать. Это уж в крови, милый мой, никуда не денешься. Кого ни возьми из наших — семейные качества эти неистребимы. Так что давай-ка я тебя поцелую и поеду. Не обижайся, Василий.

— Не обижайся — обижайся, — поддакнул я брату.

— Нерултегин! — позвал Александр парня, который удерживал лодку возле берега. — Иди сюда, будешь брату помогать. Я один пойду, ты оставайся.

Александр добрался до своего судёнышка, парень помог ему и вскоре оказался рядом со мной.

— Я вас знаю! — прокричал он. — Я здесь всех знаю.

Я подал ему руку:

— Будем друзьями.

Молодой чукча ответил крепким пожатием, громко засмеялся:

— Провожу на культбаз.

Я кивнул, слушая отдаляющийся гул мотора.

Пройдя метров триста, услышал позади себя восклики Нерултегина:

— Какомей! Ему не нужен провожатый, совсем не нужен!

Так ко мне это прозвище и прилипло — Какомей! Признаюсь тебе, Стрекоза, после монаха, как меня прозвали в молодости, когда я играл в ресторане «Якорь», лучше этой не было у меня клички, потому что какомей у чукчей — это выражение восторга, восхищения, что-то среднее между дивом и чудом. Милые, непосредственные люди, они восторгались такими пустяками, которые на материке ни у кого вовсе внимания не привлекают. А уж когда дети, которых культбаза приманивала, как кусок белого хлеба, намазанный абрикосовым джемом, лепетали: «Какомей идёт!», я просто млел, признаюсь тебе, от удовольствия. Всё, что угодно, мог предположить, ко всему готов в этой жизни, но предвидеть, что когда-нибудь кому-нибудь покажусь неким олицетворением чуда, — увольте...

Чукотские дети боязливы, как оленята, и любопытны, словно полярные лисички. Этикет Арктики дозволял им беспрепятственно проникать в жилища и кабинеты культбазовцев, и ни одна безделушка не оставалась необследованной. Детей изумляло обилие ненужных вещей и предметов, без которых обходились обитатели яранг.

Возможно, не всем нравились эти визиты маленьких аборигенов в меховых кухлянках, но я ни разу не слышал чьих-либо жалоб. Только доктор Ларьковский то и дело скандалил и требовал каких-то суровых запретов. Начальник культбазы, человек деликатный, пытался его успокоить: «Вас ли мне призывать к терпимости и снисходительности к детям, Александр Борисович?! Я удивлён, право».

— А меня поражает ваша способность удивляться там, где нужно власть применить! — доктор легко возбуждался и — труба иерихонская! — говорил куда громче, чем требовалось. — Есть у меня право на личную жизнь или вы его отменили? Ответьте мне как члену партбюро!

Доктора прозвали «нашатырь», и его ужасно злило это сравнение. Врач он был от Бога, но характер!

— Ты помнишь, что отец в таких случаях говорил? — спросил как-то Александр, когда мы, посмеиваясь, обсуждали очередной бунт доктора. Я не помнил. — Ну как же! Отец, как истинный купец, характер измерял на вес. Двенадцать фунтов характера! И сразу всё ясно.

Мы подружились с Нерултегином. В свои неполные девятнадцать он удивительным образом сочетал в себе непосредственность ребёнка с поразительным, ледяным практицизмом уставшего от жизни старца. Беззащитная наивность оборачивалась каким-то щенячьим любопытством всякий раз, когда парень сталкивался с чем-нибудь незнакомым. Любая безделушка могла поразить воображение этого юного лоуроветлана, как чукчи себя называют, определяя этим понятием высшую иерархию на этажах человеческих совершенств. Когда цивилизация окончательно вторгнется в арктическую часть Сибири, в немеряные просторы, человечество, убеждённое, что движется по пути прогресса, понесёт огромный урон. С победным цинизмом гунна наш безжалостный век сомнёт, растопчет в снежную пыль драгоценное состояние человеческого сообщества, уникальное свойство аборигенов тундры и ледяного побережья, истинную душу лоуроветланов, доверчивую, стерильно чистую, как снежный покров Арктики, как воздух Севера, не знающий вредных примесей. В определённом смысле коренные жители Чукотки — это малые дети человечества, и к тому всё идёт, что их силой повлекут во взрослый мир, подчинённый неумолимым законам цивилизации, и они окажутся бессильными и главное своё достоинство, непорочную детскость, незамутнённую душевную чистоту, спасительную оболочку души, рас­теряют безвозвратно.

Нерултегин был в душе доверчивым созерцателем, унаследовав это свойство от молчаливых философов тундры и побережья. Он любил читать, и часто детская душа его испытывала огромное потрясение, так как Нерултегин отождествлял придуманную писателями жизнь с подлинным существованием людей, животных, флоры. Его доверие к книге было абсолютным, о таком читателе может мечтать любой автор. Я познакомил его с Джеком Лондоном, томик которого обнаружил в библиотеке культбазы. «Нашатырь» встретил меня, когда я выходил из библиотечной комнаты. Скорей всего, у него было в тот вечер неплохое настроение, но и в этом состоянии язвительная ирония не покидала Ларьковского:

— Вам мало своих трудностей? Решили дополнить впечатления сюжетами Клондайка?

Стараясь не замечать его высокомерия, я сказал, для кого предназначена книга.

— О, великий просветитель! Вы несёте малым народам доброе, вечное, светлое. И это вам зачтётся, Ерошенко, на небесах!

Допускаю, что доктор испытывал ко мне неприязнь из-за моей слепоты, а также по причине временного уплотнения, ведь меня поселили в комнате, в которой он хранил лекарства и другие вещи. Но я совершенно не предполагал, что трещина в наших отношениях увеличится там, где, казалось бы, никакая опасность не грозила. Дрейфующая льдина неприязни раскололась совершенно неожиданно. На культбазе решено было провести вечер отдыха. Позвали окрестных чукчей. Мы решили устроить небольшой концерт. Оказалось, что доктор играл на скрипке, я вызвался аккомпанировать. Мы довольно быстро отрепетировали Сарасате, я не играл «Цыганские напевы» чуть ли не двадцать лет, со времени работы в «Якоре». Боже мой, это было так давно, в другой жизни, на другой планете, и, теперь уже можно допустить, вовсе не со мной, с кем-то другим... И я почти забыл, каким он был, тот полузабытый юноша, мой двойник...

Начальник базы читал хрестоматийные стихи: «Белеет парус одинокий в тумане моря голубом...». Для сольного номера я предложил «Из-за острова на стрежень». Не знаю, почему именно эту песню захотелось спеть, но только я начал, едва зазвучал проигрыш, как воспоминания внезапно обрушились на меня, ошпарили вулканической лавой. И прошедших десяти лет как не бывало! Честное слово, дорогая моя Стрекоза, не думал, не гадал, что так неожиданно смогу переместиться с этого холодного берега залива Лаврентия на другой, любимый мой японский берег, который так бессердечно отторг меня. Надеюсь, ты не забыла, как я пел «Стеньку Разина»?

Сколько жизней дано человеку? Ты засмеёшься и скажешь: это всё одна, твоя, Василий, жизнь. А я скажу тебе: одна да не одна, а вовсе другая. Видеть себя в зеркале прошлого? Это невозможно. И тот, кто выдаёт себя за тебя, сегодняшнего, лукавит или вовсе нагло врёт — вы разные люди, вы люди разных планет, вы люди разных эпох и цивилизаций.

Позже, когда начали крутить кино, мы с доктором превратились в тапёров. Показывали хронику гражданской войны, и доктор заставил свою скрипку воспроизвести марш конной армии. На экране скакали, стреляли, убивали, умирали под звуки поющей скрипки.

Можешь ли ты представить себе человека со скрипкой в руках, способного грязно браниться? Со скрипкой, а не с колуном! Нерултегин пристроился рядом со мной, он всегда старался держаться поближе. Я привык к этому, парень был мне симпатичен. Чукчи смотрели кино, храня молчание. Культбазовцы же развлекались музыкой нашего дуэта. Доктор вдруг обнаружил виртуозность циркового эксцентрика. Что он вытворял! Что вплетал он в мелодию марша?! Какой язвительный талант пророс в эти минуты в Ларьковском! Сзади полушёпотом комментировали игру скрипача. Стрекот проектора, изображение на экране существовали сами по себе, музыка перестала быть сопроводительным компонентом сеанса. Александр Борисович не захотел довольствоваться скромной ролью тапёра. Он легко шагнул из одного жанра в другой, и я не заметил, когда это произошло, и скрипач расширил границы отведённой ему роли, претендуя на положение основной персоны.

Чукчи по-своему музыкальный народ. Суровый образ жизни, сосредоточенность следопытов и охотников научили их своеобразному восприятию звуков. И тут я с ними заодно: звук — это прежде всего сигнал, а сочетание звуков — это сумма сообщений. Разлад между жизнью, отражённой простынёй на стене, и музыкальным сопровождением этих событий был скандально вызывающим. Взрослые чукчи молчали, как костяные боги-пеликаны. Не выдержал Нерултегин. Я почувствовал, как дрожит его рука на моём плече. Он любил сидеть так, когда я читал ему или во время наших долгих разговоров. У мальчика были чуткие пальцы, по их движениям можно было безошибочно угадывать душевное состояние Нерултегина. Он вскочил и закричал:

— Нельзя! Не могу!

Я едва не выронил гитару.

— Спокойнее, — сказал я, — сядь, пожалуйста.

Я обнял его дрожащие плечи, заставил опуститься на табурет, шепча ему в ухо:

— Ты уже взрослый, ты должен, парень, учиться всё понимать. В этом мире ничего невозможного нет.

Прижавшись ко мне, Нерултегин заплакал.

— Уймите своего дебила! — крикнул доктор, не прекращая водить по струнам игривым своим смычком. — Ерошенко, не устраивайте сеансов исцеления. Вы не шаман и не святой Йорген!

— Играйте! — требовали сзади. — Играйте же, чёрт побери!

— Играю! — зло откликнулся Ларьковский. — Ноктюрн на фаллопиевых трубах!

Нерултегина сотрясала нервная дрожь. Прижавшись лицом к моему плечу, он бормотал сквозь слёзы:

— Зачем они стреляют? Не надо стрелять! Нельзя убивать людей! Я не хочу так!

Смысл сказанного доктором дошёл до меня позже, чем я уловил оскорбительность его тона. Игривая мелодия не прекращалась, обращая в абсурд и то, что происходило на экране, и наше пребывание в этой душной, перенаселённой комнате. Возмущение охватило меня, жарко плеснуло в лицо.

— Прекратите! — шёпотом произнёс я. — Постыдитесь, Александр Борисович!

— Выпроводите своего психопата! — был мне ответ. — И себя приведите в порядок. Не уподобляйтесь этому идиотику.

Слышал ли это начальник базы? Дошёл ли смысл нашей перепалки до невозмутимых чукчей, одеревенело сидевших на полу перед простынёй, по которой метались люди, истребляя друг друга?

Смычок коротко просвистел перед моим лицом. Нерултегин испуганно дёрнулся.

— Пошёл вон! — прошипел «нашатырь». — Прочь, вонючий щенок!

Поверишь ли, Стрекоза, единственным моим желанием в тот миг было разбить гитару об его голову! Жаль, что разум возобладал над эмоциями, по сей день жалею.

Я вывел парнишку в холодный коридор, сказав доктору пару слов, которых он заслужил.

   — Я тебя в порошок сотру! — пообещал скрипач. — Дорого тебе, Ерошенко, обойдётся твоё красноречие.

Нерултегин перестал всхлипывать. Мы долго молчали, прячась от ветра за тамбуром, обитым непроницаемым толем.

— Какомей, — он слегка толкнул меня плечом, — невозможно жить! Нельзя жить, нельзя смеяться, нельзя радоваться! Эти люди убили друг друга. Кто-то выстрелил в меня, прямо в грудь!

Что я мог сказать несчастному Нерултегину? Его доверчивое сердце ответило недетской болью на жестокость. О чём думал я, утешая парня? Попробуй догадаться, моя проницательная журналистка. Эта мысль давным-давно появилась и жила во мне то туманным облаком сомнений, то шершавой горечью отторжения от реальности. Признаюсь, так и быть, после нашего расставания я запрещал себе додумывать эту мысль, гнал её прочь, ибо сам факт её наличия должен означать позицию, оценку, стиль поведения. Не хочется быть ни трусом, ни мерзавцем. Хотя я понимаю, какой зыбкий покой я обретал ценой умолчания, нежелания сказать себе правду. Себе — никому другому! Но и от этого я уклонялся. Впрочем, не пробились ли мои тайные, сокровенные мысли в сказках, которые ты хочешь знать? Разве в них не достаточно явны мои убеждения?

Да, воистину время не в силах изменить истины Экклезиаста! Всему свой срок: есть время молчать и есть время высказываться, есть время собирать камни и разбрасывать их, время разрушать и время строить. Пытаясь успокоить Нерултегина и самому стряхнуть с себя обременительное чувство ненависти к доктору, я вдруг отождествил его с теми, кто жестоко и безоглядно убивал себе подобных на экране. Трезво и холодно я сказал себе: «Как хорошо, что чаша сия минула меня. Как хорошо, что во время этой бессмысленной бойни я был далеко-далеко, и революция не рассекла моё сердце».

Моя судьба, мои скитания, моя любовь, мои сказки — всё это порождено моей слепотой. Что было бы со мной, кем бы я стал, как бы жил, кого любил бы и ненавидел, не случись со мной в детстве то, что произошло? Кого бы тогда сотворила судьба моими сердечными друзьями, с кем столкнула бы? Неужели и из меня мог получиться убийца? Неужели я мог бы ненавидеть то, что всегда было свято для меня? Какая страшная бездна открывается в этих вопросах! Тебе не кажется? Не пугайся, девочка, слепого пилигрима, накопившего в дорожной котомке тысячу безответных вопросов. Их не станет меньше, этих проклятых вопросов, с течением лет. Нет, Стрекоза, их не станет меньше.

...После полуночи меня позвали на собрание. Члены партии, их было на культбазе большинство, в пожарном порядке обсуждали жгучие вопросы жизни. Никто не спрашивал, состоял ли я в партии, были уверены в моей принадлежности или это не имело для них значения, так как я был незваным гостем и пребывание моё на Чукотке не грозило оказаться затяжным. Тем не менее они обнаружили во мне, как ни смешно, источник опасности. Не все, конечно, придерживались этого мнения, но... Не удержусь от каламбура, шутка тебе, надеюсь, понравится: первую скрипку у них играл доктор.

Когда говорят, что человек на девяносто процентов состоит из жидкости, остальное — кости и мышцы, то это почти правильно. Так можно говорить про тело. Человек же состоит (на сколько процентов? Тут-то и есть закавыка — на сколько?) из убеждений. Остальное — сомнения. Убеждения формируются опытом жизни, сомнения рождаются им же.

Доктора слушались. Я думаю, его репутация сложилась основательно, если никто, ни один человек не возразил ему. Наряду с моим опасным поведением обсуждалось нарастание контрреволюционных настроений в тундре и на побережье, говорил об этом приехавший несколько дней назад уполномоченный, долго и воспалённо выступал Ларьковский... Возмущению его не было предела. Выяснилось вдруг, что я, заступаясь за Нерултегина, который посмел насмехаться над жертвами гражданской войны, ударил доктора смычком. Сломанный смычок фигурировал в качестве неопровержимого доказательства моего экстремизма.

Откуда им было знать, что всё это я уже видел в Москве, в Коммунистическом университете, и времени прошло с тех пор всего ничего, всё ещё жило в памяти. Ну, не жалко ему было смычка — и чёрт с ним. Может быть, у доктора два смычка — один для скрипки, другой — для партсобраний? Я слушал, и мне казалось — не обо мне речь: ударил доктора, взял под защиту политически незрелого Нерултегина, который неизвестно под чью дудку поёт. Наконец-то Ларьковский достиг кульминации: пребывание моё на культбазе нежелательно...

Что-то перевернулось в моём сердце. Внезапно я ощутил себя таким старым, что не нашлось ни сил, ни желания возразить этому параноику.

Весь день я провёл в нетерпеливом ожидании. Нерултегин не пришёл. Спустя ещё сутки кто-то вежливо поскрёбся в мою дверь, обитую войлоком. Младший брат Нерултегина, пятнадцатилетний тихий мальчик, скованный застенчивостью, перешагнул порог и, плотно прикрыв дверь, опустился на корточки.

— Какомей, плохо с братом, — еле слышно произнёс он. — Совсем сошёл с ума. Выбросил в море твою книгу. (Это был библиотечный Лондон.) Чем заплатить за книгу? Денег нет. Немного нерпичьего жира есть, отец спрашивает, возьмёшь?

Дальнейший разворот событий не смог бы предсказать никто — ни мизантроп со сломанным смычком, ни заезжий уполномоченный, ни я, поглощённый поисками ответа на два вопроса. Вернее, вопрос был один: «Что происходит?» Но задавал я его себе, стараясь понять происходящее на культбазе и в то же время пытаясь решить неподатливую трёхходовку на шахматной доске. Задачку эту ещё в Москве подсунул мне Удзяку незадолго до неожиданного нашего расставания. Так я сидел час за часом за шахматами, попивая холодный чай с галетами, когда где-то рядом раздался оглушительный взрыв. Я услышал топот, крики. Через несколько минут всё объяснилось. Кто-то из чукчей увидел в куче угля, выгруженного возле культбазы с парохода «Анадырь», странный металлический предмет. Повертев его в руках, несчастный с детской непосредственностью решил узнать, что это за штуковина и что находится под неподатливой оболочкой. Он положил находку на камень и несколько раз ударил сверху другим камнем. Граната взорвалась. Надо ли уточнять, кто это был?

Нерултегина ослепило взрывом. Вместе с его братом я прибежал в больницу, когда операция закончилась. Мальчик лишился обоих глаз. Ледяным голосом мне сообщил об этом доктор Ларьковский. Беда не смягчила его мстительное сердце.

— Теперь вы с вашим пестуном одной судьбы страдальцы, — сказал он.

— Остаётся ещё третий ход, — подумал я вслух. Это утверждение давно оформилось в моём мозгу, измученном неразрешимостью шахматной трёхходовки, — остаётся третий ход, — повторил я, думая в этот момент только о себе. Дело, видишь ли, в том, Стрекоза, что шахматы, я это понял очень давно, зеркально отражают жизнь, и любая партия на клетчатой доске — модель какой-то жизненной ситуации. Не это ли утверждал Шекспир, говоря, что весь мир — театр, а мы — актёры на этой безмерной сцене жизни? Бессонной ночью после собрания, двигая послушные фигуры, я додумался до банальной формулы трёхходовки: первый ход — рождение человека, второй — главный поступок жизни, а третий... Не станет ли третий ход фатальным? Не лучше ли оттянуть решение задачи, если третий ход — последний ход, последнее дыхание? Я не боюсь смерти, пожил достаточно и видел немало, куда больше иных зрячих. И всё же мне стало страшно, когда я понял, как решается задача. Весь фокус был в превращении проходной пешки. Мы привыкли мыслить ординарно: достигнув последней горизонтали, проходная пешка становится ферзём, так все считают. Нет, не к вершине шахматной иерархии должна стремиться настырная пешка... Суть головоломки в её превращении в коня!

Правильность решения я не успел окончательно проверить — взрыв оторвал меня от доски.

Молчаливые сородичи выкрали ослепшего парня на третий день. Так требовал закон Арктики. Вскоре прислали гонца за мной.

Чукчи сидели возле яранги.

— Мальчик здоров, — сказал отец Нерултегина, и в ровном голосе старого следопыта я не услышал ни боли, ни тревоги.

Сквозь кожаные стенки яранги слышались стоны бубна. Сдавленный голос шамана заклинал злых духов побережья отступиться от несчастного парня.

Мне разрешили войти. Забравшись в отгороженную шкурами опальную часть жилища, я отыскал руки Нерултегина. Ладони мальчика были безжизненно холодными.

— Какомей! — сказал он тихо. — Спасибо, что пришёл. Я тебя очень люблю, Какомей. Ты мой самый близкий друг.

Сердце моё сжалось. Бедный мальчик! За чьи грехи выпали тебе эти муки?! Утешения были готовы сорваться с языка, но Нерултегин произнёс слова, которые не забыть мне до конца моих дней.

— Какомей, — услышал я. — Ты хороший человек. Ты почти как лоуроветлан. — Он сделал небольшую паузу, как бы сосредотачиваясь перед чем-то очень важным, и продолжил. — Я всё решил. Наши законы, Какомей, только немощным старикам разрешают затянуть на собственном горле кожаную петлю.

«Боже мой! — похолодел я. — Неужели мальчик решил трёхходовку, на разгадку которой требуется мужество прожившего долгую жизнь?

— Прекрати! — попросил я, проведя ладонью по его лицу, чтобы вытереть слёзы. Это было инстинктивное, неосознанное движение. От удушливого перегара жира в светильнике я почувствовал лёгкое головокружение. — Ты не должен так думать. Это говорю тебе я, твой друг Какомей. Без глаз можно жить, Нерултегин, поверь мне. Жить нельзя без сердца. Но у тебя доброе, чуткое сердце.

— Мир разделён на ненавистных врагов, стреляющих друг в друга, — твёрдо, сухо и холодно продолжал Нерултегин, убрав мою ладонь от лица. — Кто подсунул мне гранату? Враги.

— Мальчик мой, — я не находил нужных слов, задыхаясь от вони жирника, потрескивающего над моей головой, — это жуткая, нелепая случайность. У тебя нет врагов!

— Враги стреляли в кино на культбазе. Враги подкинули гранату в уголь. Доктор — тоже враг! А ты мой друг, Какомей! — напористо выпалил он. — Помоги мне. Закон тундры повелевает делать это самым верным друзьям. Ты говорил, что любишь меня. Докажи!

— Нерултегин, мой дорогой мальчик! — взмолился я. — Ты не должен требовать этого от меня.

— Не кричи, Какомей! Если ты откажешься, ты заставишь меня опозориться, последовав примеру беспомощных стариков.

Ночью меня вывел из забытья осторожный мальчишеский голос. Братишка Нерултегина бесшумно прокрался в мою конуру.

— Какомей! — тряс он меня за плечо. — Скажи брату: я заменю тебя! Я люблю его сильнее всех, Какомей. Позволь мне сделать это, Какомей!

Он заметил, что я плачу, и прильнул ко мне.

Не дождавшись рассвета, я вновь отправился к Нерултегину. Мой поводырь обиженно молчал. И на том спасибо: он не мешал придумывать слова, которые я должен был сказать Нерултегину.

Вот что я хотел ему сказать:

— Мой мальчик, тебе сейчас тяжело, я знаю. Но ты мужчина и ты должен справиться. Если жизнь подобна трёхходовой шахматной задаче, то надо постараться исправить её на втором ходу. Я отвезу тебя в Москву, в школу, в которой сам учился. Ты получишь профессию, получишь труд, обретёшь друзей и будешь счастлив.

Вот что услышал я от Нерултегина:

— Какомей, ответь: ты научился работать, ты полюбил труд, ты обзавёлся друзьями. Теперь ты можешь сказать, что счастлив?

Где-то близко с глухим топотом бежало стадо, гортанно кричали пастухи. Беззлобно лаяли собаки на привязи. Времени на размышления не было.

— Я знаю: всегда были и сейчас есть люди, встретив которых я был бы счастлив.

Я подумал в этот миг о тебе, Стрекоза, об Аките Удзяку... И сказал, не в силах унять дрожь в голосе:

— У меня были друзья, с которыми я испытал настоящее счастье.

— Где же они теперь?

— Мы расстались. Нас разлучили.

— Почему? Зачем расстались, если с ними ты был счастлив?

Если бы невинный страдалец Нерултегин мог знать, к каким мучительным воспоминаниям обратил меня его вопрос, он пощадил бы меня. Но я сам завёл этот разговор.

— Ты молчишь, Какомей, — слабый голос Нерултегина вернул меня к суровой реальности. — Тебе нечего сказать, потому что враги оказались сильнее тебя и твоих друзей. Никогда они не позволят тебе быть счастливым.

И ещё он сказал:

— Твой брат, Какомей, хорошо лечит оленей. Это все знают. Но никто не умеет лечить людей, когда они ненавидят друг друга.

Вечером за решение трёхходовки я выменял у доктора порошок снотворного лекарства. Несколько часов спасительного сна вернули меня к жизни. Я проснулся с готовым решением возвращаться в Москву.

Нерултегина я спасти не сумел. Не закон тундры, а закон жизни попрал слепой мальчик. У него не оказалось друзей, способных отвести беду.

Глава 11

В дальней мальчиковой комнате Василия Яковлевича разыскала запыхавшаяся Зоя:

— Васья Клыч, скорее, скорее!

У Ерошенко мелькнуло: «Опять кто-нибудь ногу или руку сломал!» Он заставил себя говорить спокойно, медленнее обычного:

— Тихо, Зоя, не кричи, как пограничники на заставе.

— Там мальчика привезли, совсем больного. Около ворот стоит.

— У нас есть директор, Татьяна Николаевна, она новеньких принимает.

— Не хочет, — со слезами в голосе выдохнула девочка. — Не приму, говорит.

— Что значит, не хочет? Так не может быть: хочет — не хочет.

— Говорит, без документов не возьму. Пойдите туда, Васья Клыч, родненький, я вас очень прошу.

За воротами на земле сидели трое. Ерошенко шепнул Зое:

— Найди Раису Александровну, скажи, я зову.

Туркменка, закутанная в старый, весь в дырах, платок, выглядела такой измождённой, что Киселёва не могла понять, сколько ей лет: шестьдесят дай — тоже не ошибёшься. К женщине приник безучастный к происходящему мальчик лет десяти. За руку его держала большеглазая девочка, на вид старше брата.

— Мугалым, спаси Сейида, — еле слышно на ломаном русском языке стала просить женщина. — Помрёт совсем, если не возьмёшь. Больной очень, голодный совсем.

— Документы, апа-джан, дай документы мальчика, — наклонился к ней Ерошенко. — Откуда пришли?

— Далеко пришли. Станция Равнина, знаешь? Два дня шли. Возьми, хозяин хороший, Сейида. Боялась — помрём, не дойдём. Люди говорят, ты добрый человек.

Она заученно говорила слова, сто раз повторенные в дороге сюда. Знающие люди не ошиблись, дали верный совет. Издревле безошибочно служит людям Каракумов бесподобная изустная связь — от человека к человеку, от колодца к колодцу, от аула к аулу. Среди вестей последнего времени пришла с юга новость о слепых детях, заселивших знаменитый дом Мамеда-толмача, и русском слепом учителе, который умеет понять, что ему говорят по-туркменски, и может сам объясниться.

— Документы, — настойчиво повторил Ерошенко. — Где документы Сейида? Сколько ему лет? Чем болеет?

Женщина медленно поднялась, бормоча, принялась развязывать угол заношенного, давно не стиранного платка, извлекла тридцатирублёвку и стала нелепо совать её Василию Яковлевичу:

— Возьми, видит Аллах, больше нету, последние отдаю. Спаси Сейида, добрый человек.

— Сколько ей лет, Рая, как ты думаешь? — спросил срывающимся голосом Ерошенко, отталкивая женскую руку.

— Не пойму, на вид совсем старая. А дети вроде Нурума или Мереда. Мальчишка совсем плохой, Василий Яковлевич.

Туркменка, комкая деньги, заголосила, и столько страшного отчаяния было в этом вое, что и Рая заплакала от жалости.

— Люди сказали: иди Семенник, иди колхоз КИМ, там держат детей, от которых Аллах отвернулся. Возьми Сейида, башлык. Ты добрый, ты спасёшь моего несчастного мальчика. Грех отдавать ребёнка в чужие руки, но другого спасения нету. Если и его потеряю, и дочку, тогда сама себя сожгу, керосином обольюсь, и будет конец всем моим мучениям.

Ерошенко замахал руками:

— Убери деньги, женщина, спрячь на обратную дорогу. Я не могу взять мальчика, если у него нет никаких документов. Ты это понимаешь? Запрещено.

Она скорбно выла, не слыша слепого учителя. Лицо женщины исказилось гримасой отчаяния и ненависти.

Дёрнув девочку за руку, она неожиданно сильным рывком поставила её на ноги и пошла прочь, не оборачиваясь.

Ерошенко понял: она не вернётся. Кольнуло сердце, он приложил ладонь к груди, словно это могло снять боль.

— Рая, верни их, — попросил Ерошенко, не двигаясь с места. — Даже фамилии не знаем.

— Не вернётся она, малохольная, — с неожиданной жёсткостью в голосе откликнулась Рая, кладя руку на худое, костлявое плечо мальчика.

— Нурмамедов, — неожиданно произнёс Сейид. — Такая фамилия.

— Подними его, Рая. Одна сможешь?

— Вставай Сейид, — наклонилась Киселёва над мальчишкой. — Дур! Дур, чага!

Она помогла ему подняться. От немощного, невесомого слепого мальчика исходил неприятный запах давно не мытого тела, заношенной одежды.

Завывая, туркменка быстро удалялась от места, где во имя спасения ребёнка она совершила непростительный грех. Слепому русскому учителю она вверяла судьбу своего несчастного сына. Может быть, люди в самом деле правы, говоря про его доброту... Всё остальное отныне в воле Аллаха! Всевышний вправе поразить её и наказать спасительной смертью, но он должен видеть, всемилостивый Аллах, есть ещё девочка, безмолв­но глотающая слёзы рядом с ней. Может быть, они с дочкой продержатся до того дня, когда вернётся с войны отец этих несчастных детей. И тогда они придут сюда и заберут своего сына. Аллах, помоги русскому учителю спасти несчастного Сейида! Аллах, отведи от меня проклятия Курбана, когда он вернётся живой и невредимый с этой трижды проклятой войны!

— Скажи Нюсе, — Ерошенко подхватил мальчишку, — пусть быстренько сварит какую-нибудь похлёбку. И воду согрейте, надо его искупать.

Мальчик тихо заплакал. Ерошенко склонился над ним, положил руку на голову. Жёсткие мальчишеские волосы давно не знали воды с мылом.

— Не плачь, мальчик. Не обижайся на свою маму. Она придёт, вернётся. Давай пойдём!

Василий Яковлевич взял Сейида под мышки, поставил на ноги, удивляясь его невесомости. Пальцы ощутили выпирающие рёбра дистрофика. Сердце Ерошенко сжалось от сострадания. Мальчишка держался на ногах нетвёрдо, стонал, и движение мученических звуков в его грудной клетке, слабое трепыхание бессильного воробышка отдавалось в чутких ладонях Василия Яковлевича.

— Пойдём, — голос Ерошенко дрогнул, — пойдём, дорогой мой Нурмамедов Сейид, пойдём, будем жить помаленьку.

Мальчик, доверяясь ласковым мужским рукам, прижался к незнакомому учителю. О его доброте без устали говорила мать, пока они добирались сюда, питаясь скудным подаянием. Откуда она могла знать? Не обманули ли её люди?

— Здесь болит, — Сейид приложил руку к правому боку. — сильно болит.

— Терпи, родной, очень тебя прошу, — тёплая, крупная ладонь легла поверх его пальцев. — Всё наладится. Пойдём потихоньку, надо поесть с дороги.

Ерошенко неудобно было шагать, скрючившись над Сейидом. Но выпустить мальчика из рук он не посмел, и они медленно, шатко двигались, подстраивая друг под друга неверные шаги.

Навстречу шла разъярённая Овчинникова.

— Вы не имеете права, Василий Яковлевич! Я запретила!

— Мы с вами, Татьяна Николаевна, не боги, — понизив голос до шёпота, произнёс Ерошенко. — Мы не в силах запретить ребёнку умирать. Мы не боги, чтобы воскрешать мёртвых. Но мы люди и должны спасать, кого ещё можно спасти.

— А если он перезаразит наших детей? Это вам не страшно? Под суд меня поведут, а не вас! — Она была близка к истерике.

— Мы дружно встанем на вашу защиту, — не останавливаясь, сказал Ерошенко. — Выхода у нас нет, разве не понятно?

— Много берёте на себя! — не успокаивалась Овчинникова. — Никто вам не позволял!

— Татьяна Николаевна, миленькая, — не выдержала Киселёва, — что же делать-то, если его мать родная под нашим забором бросила!

— А ты вообще молчи! Ты-то кто такая?

— Я объясню вам, кто такая Раиса Александровна Киселёва, — не сбавляя шага, отделяя слово от слова большими паузами, сказал Ерошенко. — Я сам принимал её на работу в тысяча девятьсот тридцать девятом году.

— Да бросьте вы блаженным прикидываться, Ерошенко! — взвилась Татьяна Николаевна. — Х-хватит уже! Привыкли, что всё вам с рук сходит.

Зоя юлой вертелась под ногами. Василий Яковлевич не мог без улыбки слышать её басок. И сейчас голос девочки вернул ему необходимое состояние духа. «Взгреют, конечно, при первой же проверке, — оценил он ситуацию сторонним умом. — Как пить дать взгреют... Такая жизнь бумажная, справка всё застит... Придётся соврать, что я сам потерял документы, пусть наказывают».

— Одна каша осталась, Яковлич, — виноватясь, встретила их Нюра. — Мама моя родная, а худющий-то, а грязнущий! Боже ж ты милостивый!

— Отмоем, — Ерошенко подтолкнул Сейида вовнутрь помещения, а сам остался в дверях. — Сначала накорми его, он и каше твоей радёхонек будет. А грязь с мужичка смыть дело нехитрое. Вот как лечить его, это вопрос посложнее.

— Сытого и лечить легче. — Киселёва взяла мальчишку за руку, подвела к столу. — Садись, сынок, здесь, вот тебе миска, вот ложка. А ну, марш все отседова! Ишь, набились! Эка невидаль — мальчишка проголодался с дороги! Марш, марш, опосля знакомиться будете. Ешь, пацанчик, ешь, мой хороший.

К вечеру Меред Нурлиев, которого Василий Яковлевич приставил к новичку, прибежал радостный:

— Он говорит, Васья Клыч, он умеет разговаривать!

— Кто же сомневался? У человека силы появились, он и заговорил. — Василий Яковлевич оторвался от прибора для письма. — Возьмите койку на складе и поставьте в вашу комнату. Раиса Александровна пусть постель получит. А ты помогай, помогай Сейиду. У тебя хорошо получается. Уже и заговорил молчун наш. А через неделю песни петь будет вместе с нами... Пройдусь-ка я до станции, — он снял с вешалки тяжёлое суконное пальто. Рощупкина, вечно занятая вязанием, поддёрнула нитку, отчего клубок со звоном закрутился в тазу, как дрессированная собачка на цирковом манеже.

— Да куда ты на ночь-то собрался? Погляди, погода какая слякотная.

— Ты меня, Анна, не закудыкивай, погода как погода, — Василия Яковлевича забавляла всегдашняя её озабоченность, ревнивое отношение ко всем его знакомствам. Ерошенко давно привык к этому, но всякий раз, когда сдержанная, немногословная Рощупкина давала выход своим чувствам, это и смешно было, и грустно. Он не ошибся, привезя её после настойчивых уговоров в детский дом: Анна Дмитриевна была трудолюбива и проворна, хорошо понимала ребят, и дети не тяготились её наставлениями. Но все её достоинства не давали Рощупкиной права опекать его; никчёмная, мелочная опека, ничего, кроме раздражения, и Анне это было известно получше, чем другим, не рождала.

— Дождь почти перестал, пока доберусь до Семенника, он и вовсе прекратится.

— Или пуще разойдётся.

— Ну, не сахарный, в конце концов, не растаю.

***

В первую всем памятную ночь, проведённую на грязном, мокром перроне Семенника, Галину Ивановну Соловьёву, кормящую грудного малыша, приметила станционная работница, увела к себе домой. Звали её Антонина Андриановна. Жила она неподалёку от станции. В домике Антонины имелся радиоприёмник, и это было несомненным её достоинством, помимо доброго характера и отзывчивого сердца. Муж её служил в милиции, каким-то начальником был, если смог не сдать радиоприёмник. Ни разу, приходя сюда, Василий Яковлевич не застал милиционера дома. От расспросов Антонина отмахивалась и лишь вздыхала:

— У энтова и здесь война.

Ерошенко старался дважды в неделю попасть в крошечный домик неведомого милиционера. Дорога его не пугала, он уже хорошо её изучил и посуху, и в непогоду.

***

...Плаксивая Нюся, рыхлая баба без возраста, жалобилась возле остывающей печки, плакалась себе и Богу, бормотала сквозь слёзы невнятные, скомканные слова. Неразрешимость забот, сгустившихся в последние дни до глинистой вязкости, смертельной трясины, давила на сердце. Спасения ждать неоткуда, хоть вешайся.

— Всё причитаешь, всё бормочешь, голубушка, — она не слышала, как появился в кухне Василий Яковлевич, почувствовала только спиной накат холода от двери, и к этой знобкой волне повернулась со стоном-кряхтеньем. — Кипяточек найдётся, Нюся?

— Доброго здоровья, Яковлич, — поднялась, потянулась к чайнику повариха. — Присядь. Озяб, поди?

— Сырой холод какой-то, — Ерошенко ногой нашёл табурет, придвинул к столу, сел, шумно потирая руки. — До костей достаёт! Никакого спасу нет. Ребятки из-под одеял не хотят вылезать. Ты как добралась?

Нюся жила в Семеннике — околеешь, если не повезёт с попуткой...

— Кацавеечка твоя на рыбьем меху, от холодов не защита.

— Ну да, Яковлич, ты-то у нас, знамо дело, в шубе зимуешь из мерлушки бухарской, — слизывая слёзы, съехидничала Нюся. — Уж кто бы говорил... На твоё пальто глянешь и сама зябнуть начинаешь. Да холод-то — чёрт с ним, Яковлич, сами-то перетерпим, не впервой. Дрова на исходе, вот где беда! Глядишь, дети некормленные останутся. Чай скипятила на последних щепочках, обед как сготовить? Овчинникова мои причитания выслушала, да в район укатила. От неё не допетришься, сам знаешь... Не-е, нам самим, без Татьяны расхлёбывать беду. Колхоз-то неужто не поможет?

— Эх, Нюся!

Поварихе показалось, что Ерошенко пристально смотрит в её сторону, аж мурашки от этой мысли по спине побежали. Голосом расслабленным, безвольным слепой сказал:

— Был я у башлыка не далее, как вчера, голубушка. Ну и что с него, с Хуммедова этого возьмёшь? Каждая семья у них в таком же бедственном положении. Хотя, конечно, домашний очаг хоть кизяком, гузапаей прошлогодней разжечь можно. А для нас и такого выхода не имеется с твоей печкой прожорливой.

— Здрасьте! — Нюся всплеснула пухлыми руками. — Я што ли эту дуру клала!?

Слепой засмеялся, едва не расплескав кружку, зажатую в ладонях.

Дверь резко распахнулась, взвизгнули петли, заставив Василия Яковлевича вздрогнуть от неожиданности. Из морозного облака перед Нюсей возникла Киселёва, бледная, похожая на девочку.

— Ой, Василий Яковлевич, и вы здесь?! Айда, Нюся! — махнула она снятой рукавичкой. — Айда, есть выход! А вы не ходите, Василий Яковлевич, не мёрзните зазря!

Накинув плюшевую фуфайку, Нюся поспешила за Киселёвой, едва не наступив за порогом на двуручную пилу, слегка припорошенную снегом.

— Чо мы страдаем, а? — Раиса подняла пилу за светлую, отполированную многолетней работой рукоятку. Стальное полотно изогнулось, распрямилось и отозвалось неуместным в мёрзлой тишине звуком. Когда-то до войны Нюся видела в Саратове в цирке клоуна, который играл на пиле мелодии популярных песен, это называлось — она запомнила незнакомое весёлое слово — попурри. Клоун был наряжен лесорубом, и было очень смешно, когда он смычком принялся извлекать из пилы дрожащие звуки, наподобие гавайской гитары.

Нюся покорно двигалась за Киселёвой.

— Вот эту урючину спилим, она отжила своё, — с отчаянной решимостью сказала Рая, — ей сто лет в субботу, всё одно от неё никакого проку. А дрова хорошие будут.

— И то, — оживилась Нюся, — может, ещё где сухостой найдём?

— Найдёшь, как же, — поварихе показалось, что Рая обиделась. — Люди всё спилили, что можно и чего нельзя.

Пила ширкнула по железному, корявому стволу и со стоном соскочила. Сделав ещё две неудачные попытки, они поняли, что нельзя жадничать и следует поднять пилу повыше, иначе сил не хватит, если пилить, согнувшись в три погибели. Стыдясь собственной неумелости, Нюся и Киселёва посмеивались над собой, обнаружив, что разом тянут пилу каждая к себе, а потом с перепугу давят на ручки одновременно, и пила сердитым вздохом предупреждает их об опасности.

Мало-помалу они уразумели нехитрый порядок действий, и наградой им была весёлая струйка яично-жёлтых опилок, брызнувших из-под металлических зубьев. Дерево оказалось малоподатливым, плотным, но, быстро запалившись, они помаленьку всё-таки углублялись в ствол отжившей урючины. В морозном воздухе далеко окрест разносился визг строптивой пилы. Движения Раи и Нюси всё чаще обретали нужный ритм, и тогда им удавалось без сбоев подёргать пилу туда-сюда.

«Шир-ра-з-за, шир-ра-з-за», — неслись над садом и соседними строениями за его пределами взвизги металла и дерева, напоминая вой одинокой плакальщицы.

Стало жарко, и Рая скинула на плечи платок, но повариха не позволила ей расстегнуть телогрейку:

— Простынешь, дурёха! Мигом прохватит. А нам болеть нельзя, на нас с тобой ребятишечки наши беззащитные.

Шир-ра-а, з-за-а! Шир-ра-а, з-за-а!

— Ничо, ничо, подруга, — Нюся всё больше оживлялась, — справимся за милую душу. И-раз, и-раз! После такой работы и на лесоповал не страшно. Дровишки замечательные будут.

Они успели повалить дерево и без передыха отпилили от комля чурку, когда появился Сапар. Он беспорядочно размахивал руками и кричал, смешивая туркменские и русские ругательства. Небритые щёки Сапара подёргивались, он страдал нервным тиком, и гримасы его напоминали улыбку. Это производило нелепое впечатление: орёт мужик, глаза злые, а рот растягивает дурацкая улыбка.

— Под суд пойдёте! — вопил сторож, добавляя с улыбкой матерщину. — Кто разрешил? Колхозный сад губите, з...!

Сапар по-русски ругался без запинок: пять лет он, раскулаченный, мыкался в суровой глухомани Красноярского края и домой вернулся незадолго до войны, так и не поняв, за какие грехи терпел наказание. Ещё большей тайной оказался неожиданный акт пощады, на которую надежды не было вовсе. Но поистине всё находится в воле Аллаха, всевышний внял бесконечным мольбам невинного Сапара и даровал ему возвращение на родину. Правда, в родной Ташауз он возвращаться побоялся и осел здесь, не доехав до дому, избегая встречи с теми, кто по неведомой ему причине так безжалостно вмешался в его простую, как мучной замес для чурека, крестьянскую жизнь.

— Заполошный, возьми глаза в руки! — Нюся думала остудить его. — Какой сад? Дети голодные, не понимаешь? А дерево мёртвое, только на дрова и годится. Не ори, оглашенный! Своих-то ребятишек небось горячим кормишь? И об наших подумай!

Тут, конечно, повариха, сама того не подозревая, ударила Сапара в самую больную точку. Детей своих он не видел почти десять лет. И вопли Нюси отрезвили мужика. Но разве имел он право, несмотря ни на что, слушать доводы русской тётки? Не смел Сапар подчиняться голосу сердца: он давно сжился с мыслью, что свобода его — чистая случайность, и даже во сне не покидал его вымораживающий нутро страх заново пережить подконвойное путешествие в лютую хакасскую степь и минусинскую тайгу. Сапаровская свобода имела облик башлыка Хуммедова.

— Сама не ори! — крикнул старик. — Башлык сказал — накажет. Война! Никому нельзя сад портить, закон нарушать.

— Какой сад, дяденька? — Раиса швырнула пилу на мёрзлую землю. — Посмотри сам на это дерево.

Сапар оглядел свежий срез пенька, чурку, женщин, над головами которых плыл горячий пар, и вспомнил, что больше двух лет не касался женского тела. Ему сделалось тоскливо и холодно. Сапар махнул рукой и ушёл, припадая на перебитую в Сибири ногу.

— Слава тебе, Господи! — сказала безбожница Ню­ся. — Давай, девонька, давай, время идёт!

Не успели они вновь взяться за пилу, как появился Ерошенко. Василий Яковлевич шёл, определяясь между деревьями лёгкими ударами трости, обмотанной на конце изолентой.

— Что тут за шум у вас?

— Ну что, Василий Яковлевич, родненький, все против нас ополчились? — Киселёва готова была разреветься. — Просто хуже фашистов, нету у меня других слов. От Сапара этого едва отбились. Ему-то какого хрена нужно?

— Межеумок! — колыхнулась Нюся. — Убивать таких надо!

— Ладно-ладно, вы тоже распозволялись, распустили языки! — Василий Яковлевич произнёс это тихо и тоскливо, словно совсем другое хотел сказать. Он скорбно вздохнул, задел случайно тросточкой пилу, и пила в тон ему вздохнула. — Я Витю на подмогу пришлю.

С опозданием на полтора часа приготовили обед. Овчинникова вернулась, когда день угасал.

— Ну что, Татьяна Николаевна? — с надеждой в голосе спросила Нюся, ставя перед ней эмалированную миску подогретых щей.

— Обещали через пару дней дать дрова.

Уверенности в её голосе повариха не почувствовала.

Утром Сапар явился с милиционером. Манерой говорить, резкими жестами милиционер напомнил Рае моргуновского участкового Пальчикова. Этот, правда, был значительно старше. Нюся при виде синей шинели зашлась в голос, натёрла фартуком глаза до красноты.

— Вот они и есть, эти бабы непутёвые, гражданин начальник, — Сапар сутулился, прятал тщедушное тело в телогрейку.

Милиционер крякнул, не зная, с чего начать, обтёр рот ладонью.

— Гляньте-ка на него, какой путёвый выискался! — ещё пуще зашлась слезами Нюся. — Ты словами-то не швыряйся, чёрт вонючий!

Сапар жалобно взглянул на представителя закона. Милиционер постучал застывшей планшеткой по колену:

— Попрошу не выражать своё грубое мнение на долж­ностное лицо.

— Да идите вы все со своим должностным лицом! — неожиданно вскинулась Раиса. — Тоже мне, хрен с горы! Это я виновата во всём, миленький!

Милиционер оглянулся, ища, кого Киселёва наградила ласковым словом, но никого, кроме них, на кухне не было.

— Виноватая, но взаправду сказать, вины за собой не чую, хучь убей ты меня, дядя. — Раиса оттёрла в сторону Сапара, вплотную приткнулась к милиционеру. — Ну, надо голову потерять, ей-богу, из-за какого-то мёртвого дерева такой шухер подымать! Подумай сам, миленький!

— Не миленький я тебе, — обиженно сказал милиционер, — а при исполнении служебных обязанностей, и не надо забываться. Не положено! Три года за дерево, вот что надо тебе знать.

Рая заплакала:

— Больно умный — три года... А дети пусть с голодухи пухнут, да?

— Ты повежливей с гражданином начальником, дура! — Сапар попытался оттереть её от милиционера. — Закон такой, не мы же с тобой виноватые. На моём месте ты тоже, Раиса, не менжевалась бы.

— Мне твоего места даром не надо, — утираясь вафельным полотенцем, пробурчала Рая, всхлипывая.

— Завтра, — милиционер опять стукнул планшеткой по колену, — явишься в райотдел, Киселёва.

Запоздало появился Ерошенко.

— У нас гости?

— Сапар привёл, — при Василии Яковлевиче Нюся почувствовала себя уверенней. — Таких гостей до Москвы раком не переставишь.

— Подбери язык, Нюся, — одёрнул её слепой. — Это от нервов, извините, товарищ милиционер. Я Ерошенко, здешний учитель.

Он протянул руку милиционеру.

— Кто же вас не знает, — смиренно промолвил страж порядка, страшась близости слепого. — Пойдём мы, однако.

— Идите. А с Раисой я сам завтра приду, поскольку по моей команде сухостой пилили.

Но поход оказался зряшным, нужного начальника на месте не оказалось. Приказано было явиться через день.

— Пообедали, — засмеялся Василий Яковлевич, — съели фигу, шиш да кукиш.

От шутки этой Рая потеплела, тревога отступила. На обратном пути он расспрашивал, часто ли приходят письма из Кушки, что мама пишет, где устроилась...

— Без писем морока, девочка. Немцы из Обуховки ушли, а писем всё нет и нет. А бои там смертельные шли.

— Да, в Моргуновке хоть радио нет-нет да слушали, а здеся живём, что твой Робеспьер на необитаемом острове.

Василий Яковлевич расхохотался:

— Робинзоном того мужика звали, девочка, Ро-бин-зо-ном. А Робеспьер ни за что бы там не выжил, я так полагаю. Хотя, надо сказать, тоже дядечка волевой был. Эх, жизнь, как она всеми распоряжается против нашей воли... Поучиться бы тебе, Раечка, после войны. Сердечко у тебя доброе, хорошая бы была учительница. — Он размеренно шагал по скользкой дороге, дробно обстукивая наледи. — А что касается необитаемого острова, то тут ты и вовсе не права. Какой же здесь у нас необитаемый остров? Полно людей. Кругом не меньше нашего несчастные женщины голодают, ждут не дождутся, когда придёт конец войне да мужчины вернутся.

— Гляжу я на вас, Василий Яковлевич, — голос Киселёвой дрогнул. — Гляжу и не устаю удивляться, какой вы семижильный.

— Милая моя! — захохотал слепой, дробно постукивая тростью по скользким наростам обледенелой глины. — Я же верблюд! Я же отъявленный селекционер, а ты и не знала! Я вывел особую породу верблюда с тремя горбами. Пока существую в единственном экземпляре.

— Вот засудят, будете смеяться! — Не страх был в Раином голосе, а нежность.

— Бог милостив, отведёт от нас беду, я так думаю, девочка. А знаешь, о чём мечтаю? Вот война закончится, Раюша, и я тебя сразу же в Обуховку свожу. У нас места чудесные.

Киселёва замотала головой:

— Не-е, я к мамке сразу, Василий Яковлевич. Вы, конечно, не обижайтесь, мне домой надо... Если не посадят.

— Кто же тебя даст в обиду, девочка? — Ерошенко чаще застучал палочкой по стылым кочкам. — Выкинь глупости из головы. Сегодня какой день недели?

— Вторник, кажись.

— Ну вот, видишь... А по средам мне всегда везенье.

Наутро, пораньше, отправились в милицию, допив остатки вчерашнего чая. На этот раз повезло, младший лейтенант по фамилии Назаркин оказался на месте. Ерошенко терпеливо выслушал милицейские угрозы. Рая пряталась за его спиной, обмирая от страха.

— Вы закончили? — дрожащим высоким голосом спросил наконец Василий Яковлевич, оскорблённый тем, что их держали на ногах, сесть не предложили. — Теперь будьте любезны, молодой человек, меня послушайте. Я не поверю, что вам дрова дороже детей. Хоть расстреляйте, не поверю. Но если я ошибаюсь, и вы не прекратите мучить девушку, я до самого товарища Сталина дойду, чтобы вы знали!

Неожиданно для себя он выкрикнул:

— У меня письмо от товарища Сталина есть, чтоб вы знали! А теперь писать не стану, сам поеду! Сталин не допустит произвола!

Назаркин, пересиливая брезгливость, посмотрел на слепого: может, не врёт? Младший лейтенант чувствовал себя не в своей тарелке: по этому дядьке не скажешь сразу, что незрячий, такой он уверенный в себе. «В конце концов, — подумал он, — чего над людьми изголяемся? А ну как в самом деле Иосиф Виссарионович этого слепошарого дядьку знает? Тогда и штрафбатом не отделаешься! А из-за чего, скажите на милость? Из-за какого-то г... дерева...»

Ерошенко верно истолковал возникшую паузу.

— Вы, товарищ лейтенант Назаркин, — теперь он говорил спокойнее...

— Младший лейтенант, — уточнил милиционер строго, и это едва не рассмешило Ерошенко.

— Младший или старший — разницы нет... Вы — закон, вы — наша защита. В каждом конкретном случае вы просто обязаны защитить нас от бессердечных дураков. Понятно?

— Да оно, конечно, — Назаркин почувствовал, что вынужден отступиться от детдомовских нарушителей. — Тута вам не возразишь. Опять же если учесть обстоятельства... Жаловаться, это я вам советую, никуда, знамо дело, не стоит.

— Я сразу же разглядел в вас умного человека, товарищ лейтенант, — сказал Ерошенко, протягивая руку Назаркину. Тот оторопело шагнул к нему, пытаясь воедино свести в своём сознании слепоту учителя и его утверждение, что он разглядел.

— Рая, можно сказать, ребятишек наших спасла, ей спасибо надо сказать, а вместо спасибо, товарищ лейтенант, затаскать норовят... А вам, повторяю, наша бесконечная благодарность.

— Не за что, — пожал ему руку Назаркин.

Заскрипели новые юфтовые сапоги милиционера.

— Вот здеся гражданочка пущай подпишется.

Рая обошла Василия Яковлевича, приблизилась к столу. Назаркин, соображая, как прикрыть дело и не находя пока выхода, придвинул к ней чистый лист бумаги:

— Распишитесь внизу. Я потом самолично объяснение составлю.

— Не обдуришь? — испытующе взглянула на него Киселёва.

— В гости приду, покажу, — захохотал вдруг Назаркин и вспомнил про свой нестарый ещё возраст и про то, что весь этот год слился для него в сплошную погоню за дезертирами, и дважды в него стреляли, да Бог миловал, оба раза мимо.

— Приходите, — сказала Рая, смущаясь.

Возвращались они знакомой дорогой, радуясь, что день выдался неветреный. В бездонных карманах суконного пальто Ерошенко отыскал горсть сухофруктов, и Рая терпеливо рассасывала во рту кислящую твёрдую дольку яблока.

— Ну, думала, посодят, — призналась она со смехом. — Так уж рьяно взялись... Про товарища Сталина-то обманули мильтона, Василий Яковлевич?

— Вот те раз! Почему это я его обманул? Ты же знаешь, девочка, что я в Китае жил? — Ерошенко сгрыз с абрикосовой косточки тонкую размякшую корочку. — Так вот мудрые китайцы придумали правило: никогда не бить мух на голове у тигра.

Рая замедлила шаг:

— Как это?

— Ну подумай, спешить некуда. А ещё мои друзья-китайцы так говорили: не пытайся квадратной крышкой накрыть круглый оголовок колодца. А мы с тобой, Раюша, в аккурат на краю такого круглого колодца и стояли. Только без воды...

...Вечером явился мрачный Сапар. От него разило водкой. Едва перешагнув порог, заговорил торопливо:

— Василий, падла буду, не сердись на меня. — Он грязно выругался по-туркменски. — Хуммедов мусорам цинканул... Ты про моё прошлое знаешь, брат, со всех сторон я для страха открытый, вся душа о...  Перед девками твоими ой, стыдно, ты не представляешь!

— Ну, брось, брось, — поморщился Ерошенко. — Незачем теперь воду в ступе толочь.

— Как говоришь?

— Так и говорю, Сапар-джан. — Василий Яковлевич попытался мысленно нарисовать облик пьяненького сторожа, но он пока слишком плохо знал Сапара, чтобы составить цельный портрет. Голос же сторожа, повинный, но без заискивания, вызывал у него сочувствие. Зла в себе Ерошенко не ощущал.

— Обошлось всё, — Василий Яковлевич отодвинул письменный прибор и бумагу на случай, если гость захочет пройти к столу. — Сходили, поговорили. Везде, в конечном счёте, люди-человеки. И в милиции тоже.

— Один адам потерял верблюдицу, — Сапар присел на корточки у порога. — Ты не торопишься никуда, Василий? Не прогонишь меня? Тогда послушай. Один, значит, адам потерял верблюда. Долго искал. Нашёл далеко от дома, в чужом дворе. Говорит хозяину: «Это моя верблюдица, отдай». А тот бессовестно врёт: «Так любой может сказать, что его скотина. Докажи и забирай». «Режь её! — закричал человек. — У неё на серд­це два рубца имеется». Что ты думаешь? Зарезали: один правду доказывает, а другому чужого добра не жаль. Вынули сердце, а на нём точно два тяжёлых рубца. «Ты откуда про рубцы знал?» — удивился хозяин двора. А человек объяснил: «У этой верблюдицы два верблюжонка погибли несколько лет назад, и она так выла, так страдала, что никакое сердце не выдержит...»

— Славная притча, — проговорил Ерошенко, остерегаясь ненужным словом обидеть сторожа.

— Я своих ребятишек давно не видал, — голос Сапара был трезв и чист. — Выросли уже совсем, конечно.

Видимо, он и в самом деле протрезвел, сказалось усилие, которое пришлось Сапару совершить, придя сюда, сознавая своё прегрешение.

— Гитара у тебя есть, Василий? Блатные, знаешь, как говорят? Бандиса. Я слышал, ты играешь, хоть и редко. Я тоже играю.

Ерошенко почти безучастно спросил:

— На чём играешь, Сапар?

— Известно, какой у туркмена инструмент, — с коротким смешком, откликнулся Сапар. — Дутар называется. Похоже, да? У тебя гитара, бандиса, у меня дутар. На зоне потешались, курвы: одна палка, два струна...

— Знаешь что? — голос Ерошенко потеплел. — Неси сюда свой инструмент.

— Сейчас прямо?

— Естественно, сию минуту, и двигай за своим распрекрасным дутаром. У нас с тобой, больше чем уверен, великолепный дуэт получится.

— Ну, Василий, ну, ты даёшь стране угля, хотя и мелкого, но...

— Так ты идёшь? — вроде бы сердясь, оборвал его Ерошенко.

— Да я мигом, Василий, чо тута попусту балберить? Одна нога здесь, другая тама.

Он обернулся в несколько минут.

— Дай-ка! — Василий Яковлевич протянул руки навстречу.

Сапар подал нерасчехлённый инструмент.

— Ишь ты, как ты его любишь, — засмеялся Ерошенко, — в бархат одел.

Он нащупал завязки, распустил узел и извлёк дутар.

— Из тутовника резал, — горделиво молвил сторож, — десятилетней выдержки дерево. Червонец! — неожиданно сорвался он на истерический хохот. — Хороший срок!

И замолк, усовестился неверного тона.

Слепой держал корпус инструмента в больших, внимательных ладонях.

— Ты знаешь, он тёплый, — с удивлением произнёс Ерошенко. — Твой тутовник, превратясь в инструмент, тепло излучает. Ты не замечал, Сапар? Он продолжает жить.

— Ты скажешь, Василий, — Сапар почему-то смутился. — Дутар как дутар, в каждом доме есть. Раньше конь в любом туркменском дворе стоял, ну и дутар само собой... Коней, сам видишь, отобрали, — он замолчал, вогнав себя в смятение неизбежным вопросом: не слишком ли развязал язык? — Ну, а дутар — он что? Заиграешь, запоёшь — будто напрямую к Аллаху обращаешься.

Ерошенко подал Сапару дутар, обогретый ладонями.

— Сыграй, брат.

— Братом называешь, — угрюмо наклонив голову, забормотал сторож. — Утром фуций у мусоров, а вечером брат.

Слепой будто не слышал его бормотания.

— Играй, — повторил мягче.

Тихим стоном мученика отозвался дутар: это Сапар дёрнул струны и, пока звук их угасал, подвернул колки. После короткого вступления он запрокинул голову, откинувшись к стене, и затянул по-туркменски щемящую, бесконечную, могло показаться, песню. Оборвал он мелодию, как почудилось слепому, в самом неподходящем месте, помолчал, прижал дутар к груди, сказал: «Всё».

— О чём ты пел? — тихо спросил Ерошенко.

— Махтумкули! — сказал Сапар. — У вас Пушкин, у туркмен Махтумкули. Коня отдать можно, на Колыму сослать можно, всё отнять можно — Махтумкули останется.

— О чём ты пел, брат?

— «Хамет агладан» называется. Ну, вроде как «Песня, которая заставила плакать». Понимаешь, Василий?

— Перескажи содержание, прошу тебя.

— Невозможно! — капризно произнёс Сапар. — По-туркменски понятно, по-вашему невозможно.

— Тогда не говори, что это ваш туркменский Пушкин, — рассердился слепой. — Любая музыка — это разговор с Богом, а Бог у всех один.

— Ай, ладно, не серчай, Василий. Слушай. Пел я вот что: «Ты, к кому обращаюсь, пойми, что говорю я, Махтумкули: даже тот, кто любит, и у того глаза полны слёз, даже тот, кто весел, и тот не может удержаться от слёз. Когда мне радостно, то я знаю, что это моя радость плачет во мне». Вот как получается.

— Ты молодец! — табурет скрипнул под слепым. Голос Ерошенко дрожал, будто он готов был расплакаться. — И Махтумкули твой выше всех похвал. Дай-ка мне дутар.

Он принялся пощипывать струны, и Сапар никак не мог, как ни старался, понять, какую музыку хочет извлечь слепой. Ерошенко же вдруг запел вполголоса, едва касаясь струн тонкими пальцами:

Жизнь пережить — не поле перейти!

Да, правда: жизнь скучна и каждый день скучнее,

Но грустно до того сознанием дойти,

Что поле перейти ещё труднее!

— Пушкина поёшь, Василий? — из вежливости спросил Сапар.

Ерошенко счастливо засмеялся, запрокинул светловолосую голову:

— Нам бы сюда систему Паши Баринова, мы бы запросто с тобой, Сапар, сыгрались.

— Кто такой Баринов? Про какую систему ты говоришь?

— Дружок у меня такой был, в молодости в оркестре вместе играли. Всё время он что-нибудь изобретал, такой неугомонный был. И однажды придумал, как нам, слепым, с помощью электричества обыкновенные ноты читать. Каждому в оркестре — по специальному мундштуку, будто мы курящие все. К мундштучку подводится тонкий, незаметный проводок, а все проводки сходятся на стержне, которым зрячий руководитель водит по нотам. Электрический сигнал идёт от этого стержня и покалывает язык, и ты берёшь нужную ноту.

— Так долбануть же может, что вообще забудешь про ноты! — возмутился Сапар. — Я бы такому изобретателю знаю куда этот проводок присобачил. Жить бы он после этого жил, но бабу не захотел бы.

Сапару стало весело и от поведения слепого, и от мысли, что ещё совсем недавно он испытывал рядом с Ерошенко ужасную скованность. Он повидал в своей жизни множество разных людей. Но мало с кем получал такое удовольствие от разговоров: в душе слепого учителя не было пустоты и равнодушия.

— Играй, играй ещё, Василий! — подбодрил сторож.

— Нет, брат, это твой инструмент, ты его знаешь и чувствуешь. А я нахальничать не могу. Дай срок, авось пойму и твой дутар. Вот уж тогда сыграем!

Сапар засунул инструмент в малиновый бархатный мешок, сказал, затягивая шнурок:

— Не первый год замужем, Василий, мал-мало людей понимаю. Буду заглядывать — не гони, может, и сыграемся.

***

Нотариус по фамилии Вонаго, ревматик и выпивоха, приютил меня во Владивостоке. Он возглавлял кружок эсперантистов. Кроме того, годом раньше лечился в Японии на курорте Ундзан. Этого оказалось достаточно для обоюдного доверия.

Я не собирался засиживаться здесь. Владивосток меня не держал. Хотелось домой. Помимо того, был смысл поскорей добраться до Читы: тамошние эсперантисты могли включить меня в состав делегации на Всемирный конгресс, и я не прочь был вновь побывать в Праге. Вонаго снаряжал меня, как в полярную экспедицию, — чай, сахар, копчёная колбаса, консервы, нитки, иголки... Пальто мне купили!

Конечно, Стрекоза, я не представлял и сотой доли тех трудностей, которые меня ждали в пути. Дальний Восток был адовым котлом. От Урала до Японского моря гремели выстрелы, лилась кровь, торжествовали ненависть и страх. Сравнительно благополучно я добрался до реки Уссури. Здесь проходила линия противостояния, но напрасно я пытался перебраться на противоположный берег. Три недели я кормил вшей в Чите, в товарном вагоне, приспособленном под общежитие, поедая провиант, которым снабдили меня в дорогу заботливые эсперантисты Владивостока. Надежды мои попасть в Прагу или хотя бы в Москву таяли вместе с запасами копчёной колбасы. Я понял: маршрут необходимо менять! И стал пробираться в Харбин.

Добрый человек, знавший меня по Токио, дал мне приют, и целый месяц я мучил себя работой — описал в подробностях всю историю моего кошмарного изгнания из Японии. Второй вещью был рассказ о только что пережитых мытарствах на российской земле, а в-третьих, сочинил сказку «Происшествие в роще».

По четвергам ходил на пристань. Там был украинский клуб любителей литературы, и меня встречали радушно.

Отчаяние то и дело наваливалось на меня, душило. Трудно сказать, чем бы всё это кончилось, но, к счастью, пришло приглашение из Шанхая от представителя Всеобщей эсперантской ассоциации. Опять воссияла ярче волшебной лампы Аладдина чудесная зелёная звёздочка нашего всемирного братства!

Теперь улыбнитесь, госпожа моя: совершенно случайно моим попутчиком оказался знаешь кто? Никогда не поверишь — начальник главного полицейского управления Токио, который занимался моим выдворением из Японии. Господин сей получил новое назначение и стал начальником департамента по освоению новых земель. Это была его первая инспекционная поездка. В одном купе с государственным преступником Ерошенко.

На белом свете много чудес, Стрекоза. Не успел я добраться до Шанхая, как в городской газете «Минго жибао» появилась заметка о моей персоне. Её перепечатала в Пекине большая газета «Чэньбао», а в конце октября — и того больше: весь номер рассказывал о Ерошенко. Но эта популярность не особенно радовала меня. Шанхай был раем для авантюристов, таких же, как я, он мог раздавить и растереть в пыль. Стояла студёная осень. Я вспоминал тебя, Удзяку, мамочку Курамицу, чудного художника Горо, погружался в печаль и мёрз. Хуже стужи было одиночество. В обнимку с ним я и придумал тогда «Рассвет увядшего листа». «О, доброе дерево с пожелтевшими листьями! Посочувствуй лошади, именуемой человеком. Пожалей шанхайского рикшу. Моей ненависти хватит на всё человечество, обнять же я могу лишь твой холодный ствол...»

Газеты сделали своё дело, Стрекоза, и в конце февраля благодаря стараниям Лу Синя я перебрался в Пекин. Вообще тот тысяча девятьсот двадцать второй от рождества Христова год я с полным правом могу считать удачным. Правда, из Ерошенко я превратился в Айлосянькэ — так это звучит по-китайски, но к новому звучанию своей фамилии я быстро привык. Труднее всего было привыкнуть ездить на рикше, и я отказался от такого унизительного способа передвижения в пользу коляски с ослом. Моих студентов в университете почему-то это смешило, но смеющийся студент лучше студента плачущего, так я им и сказал... На эсперанто эта фраза звучит довольно забавно.

Главная же моя задача в Пекине — знакомство и дружба с великолепным Лу Синем. То, что он сделал для меня, Стрекоза, тоже можно отнести к разряду чудес. Он принадлежал к группе писателей, заваривших бучу в китайской литературе, можно сказать, они сотворили литературную революцию. Их основной лозунг прост и доходчив: «Книги пишутся для народа и с любовью к народу».

Я ещё, извини, кормил вшей в теплушке на станции Чита, когда он опубликовал свой перевод «Клетки тигра» в журнале «Новая молодёжь», пользуясь только что вышедшим в Японии моим сборником «Песни перед зарёй». А через месяц появился перевод «Болота», затем — «Сон в весеннюю ночь» и «Горе рыбы». И я стал известным автором! Мало того, Лу Синь со свойственной ему энергией сделал сборник моих сказок, а в предисловии, вогнав меня в краску, признался: «Я полон благодарности и чувства радости».

Сполна уже и этого хватило бы, но Лу Синь настолько сердечно ко мне отнёсся, что приютил меня в своём доме на улице Бадован.

Я бы удавился в Пекине с тоски, если бы не Лу Синь. Он был совой, как и я, и часто по ночам, устав водить пёрышком по бумаге, заглядывал в мою комнату.

Я жаловался:

— Грустно, одиноко, как в пустыне.

— Что вы? — удивился писатель. — Меня никогда не постигало такое чувство. Для этого Пекин слишком шумен.

— Такими ночами в Бирме повсюду словно музыка слышится, — меня неодолимо тянуло к воспоминаниям. — И в доме, и в траве, и среди деревьев всё наполнено жужжанием насекомых. Целый разноголосый хор! Это изумительно! А в Пекине даже лягушек не слышно.

Тут уж он не выдержал:

— Да квакают у нас лягушки, квакают, что вы наговариваете! Вы первый русский, которого я знаю… скажите, отрицать явное — это национальное качество русских?

Я засмеялся.

— Я не настолько самонадеян, чтобы так обобщать.

— В таком случае пусть ваш закадычный друг Топотун поможет нам.

Ту Бугун — это племянник моего китайского друга. Малышу четыре года, и он зовёт меня Эротинко. А я его — Топотун. Мы быстро и крепко сдружились с малышом, часто гуляли вместе по нашей улочке.

Через пару дней я раздобыл головастиков, и мы с Топотуном выпустили их в маленький водоём, вырытый буквально под моим окном. Головастики росли не по дням, а по часам. Малыш с восторгом каждый день рассказывал мне об изменениях в развитии наших подопечных. Скоро, скоро двор должен огласиться лягушиными руладами!

Всё погубила моя зоологическая страсть. У торговца, снабжавшего птицей большую семью Лу Синя, я купил несколько беспомощных утят. Когда я вернулся из университета, Топотун встретил меня со слезами:

— Эротинко, лягушкины детки пропали!

Не такими уж беспомощными оказались пушистые пискуны. Инстинкт привёл их к нашему пруду, и, попрыгав в воду, утята сожрали подросших головастиков всех до единого.

— Лягушачий концерт откладывается на неопределённое время, — констатировал Лу Синь, — пока не вырастут новые хористы.

Лу Синь обладал бездонным запасом оптимизма. Я всегда радовался его приходу, наши ночные беседы стали потребностью. Как-то я заговорил о природе умения во всём видеть светлые стороны. И попал, что называется, на хорошо возделанную почву.

— Чем дальше, тем больше убеждаюсь, что наше с вами ремесло, Василий, выкачивает все физические и духовные силы, все запасы оптимизма и пессимизма, — откровенничал мой друг. В голосе его появились строгие, сухие интонации заядлого диспутанта. — Оптимизм базируется, я в этом убеждён, и ваш завидный характер, господин Эротинко, лишний раз меня в этом убеждает, на невесть откуда берущейся вере в то, что обуженная обстоятельствами действительность всегда мала в сравнении с нашими возможностями. Оптимист убеждён, что возможности всегда превосходят обстоятельства, в которые человек попадает.

Я спросил полушутливо:

— Интересно знать, а что же в таком случае составляет природу пессимизма?

— Если односложно, — кресло ответило на движение Лу Синя певучим стоном пружин, — то я попытался бы сформулировать так: пища пессимизма — это главным образом присущий любому из нас страх перед будущим. Ну, а гарнир к этому малопривлекательному блюду готовится из не самых удачных дней минувшей жизни. Впрочем, это бесконечная тема. Что-то, помнится, вы хотели мне рассказать о каком-то первом китайце.

Я осторожно нащупал чайник и наполнил его пиалу.

— Первый в моей жизни китаец, вот такие воспоминания. Представьте, мой дорогой, десятилетнего мальчика из глухомани российской. Прошёл всего год, как отец определил меня в московскую школу. К слову сказать, школу нашу благотворители называли ремесленным учебно-воспитательным заведением. Пугающе скучное название, не правда ли? Но при этом многие выходили из школы с профессией, которая кормила всю жизнь. Так вот, был у нас такой воспитатель Семён Гаврилович Булгаков. Не знаю, какое он имел образование, тем более о призвании его судить затрудняюсь. Так вот, однажды вдруг забегали все. Шум, гам, тарарам, переполох несусветный — неожиданные гости в школу пожаловали. По соседству жил известный торговец чаем, всю Россию, наверное, обеспечивал. Коль скоро чай завозил он из Китая, были у купца знакомые китайцы. Один из них и упросил его показать наше заведение. Надо же было такому совпадению случиться: незадолго до этого Семён Гаврилович посвятил нас в деление человечества на расы. Удивлению нашему, дорогой мой, предела не было, когда мы узнали, что мир делится на людей с белой кожей, на жёлтых, красных и чернокожих. Которые чёрные и красные — это дикари, жёлтые — более-менее сносный народец, хотя тоже не бог весть каких достоинств. Ну, а те, у которых кожа белая, эти самые цивилизованные, на них и держатся все достижения мира.

Китайский гость оказался человеком приветливым и покладистым. Разрешил потрогать не только свою диковинную одежду, но даже — и это было самым удивительным! — косичку на голове. Мужик с косичкой! Ну не сказка ли?!

Лу Синь засмеялся, а я продолжал:

— Когда я косичку ощупывал, вспомнил: ведь господин Ли является представителем жёлтой расы! Дай-ка, думаю, посмотрю руку его, не каждый же день такая удача выпадает. Вы знаете, мой дорогой, ничего не­обычного я в руке китайца не обнаружил. О чём я и сообщил воспитателю нашему. Моё открытие, сами понимаете, шло вразрез с тем, что преподносил нам учитель Булгаков Семён Гаврилович. А Лапин Герасим, дружок у меня такой был, года на два постарше меня, так вот Герасим тут же стал рассуждать: жёлтый господин Ли должен отличаться от нас степенью дикости. Надо сказать, характер у Герасима был преотвратительный, и учителя его фортелей как чумы боялись. Лапин и говорит: «Что-то господин Ли не показался мне очень диким. Мне также кажется, он куда добрее нашего Михайлы». А Михайло, это такой был у нас мальчик на побегушках, злой-презлой.

Китаец потребовал, чтобы ему перевели, о чём дети толкуют, и ухохотался, когда узнал об откровениях Герасима. Едва ужина не лишили нас с Лапиным в наказание. Да, так и было — желудком расплачивались мы с Герасимом за излишний интерес к вашему соплеменнику. Но поесть всё-таки дали, ибо голод не тётка, и мы с моим другом дружно заявили, что понимаем, как плохо вели себя и что, слава богу, господин с косичкой, посетивший школу, не составил по Ерошенко и Лапину общее впечатление. Знаете, дорогой мой, любую ошибку признаешь, когда кишка кишке кукиш кажет.

— Как, как вы сказали? — захохотал Лу Синь. — Знаете, русские идиомы довольно смешно звучат по-китайски. И тут хочешь не хочешь, а призадумаешься над рифами, на которые не имеет права посадить свой корабль любой переводчик.

— Дорогой мой, я стеснялся об этом говорить, но вы так здорово перевели и рассказы мои и, что, пожалуй, поважнее будет, пьесу!.. Вам ли про какие-то рифы выдумывать?! Я на седьмом небе был, когда прочитал ваш перевод.

Лу Синь хмыкнул, заёрзал в кресле.

— Вот что я вам скажу, если уж зашёл такой разговор. Не знаю, найду ли время написать на эту тему, но, как и любой переводчик, не мог не думать над законами ремесла. Давно пытался об этом рассуждать, а сформулировал, с наслаждением окунаясь в ваше «Персиковое облако». Знаете, — Лу Синь закурил и переломил в пальцах обгоревшую спичку. — Перевод не каша и не чай, которые проглатывают целиком. Здесь нужно поработать зубами, языком. Переводить нужно так, как вкушают подлинные яства, — не спеша, помаленьку.

— Боюсь, я никогда не осмелюсь за чужое сочинение взяться. Не хватит духу.

— Вы же себе противоречите! Я читал на эсперанто ваш перевод откровений Беха-Уллы! — голос Лу Синя звучал надтреснуто, как у многих курильщиков.

— То Агнессы заслуга. Не женщина — колдунья! Оборотила меня в свою веру, я и не заметил как. И в работу запрягла.

Лу Синь радостно подхватил:

— Так, в нашем деле и надо тягловым буйволом быть. Впрягся в ярмо добровольно и знай кряхти да тяни. Ну, хватит теоретизировать. Дальше, дальше рассказывайте про своего замечательного Лапина.

— Ой, дальше и вспоминать грешно, — я обречённо махнул рукой.

— Это ещё почему?

— Стыдно. Согрешим мы с ним. Жрать-то охота, вот мы и стали всякую чушь плести. Мол-де китаец и впрямь диковатый, одет не по-людски, чуть ли не в юбке и косица на голове. Так вошли в раж, что до ереси доболтались. И ноги он, мол, с детства бинтует, чтобы от нас, белых, отличаться маленькой ступнёй. И жаден безмерно, и — это уж Лапин сморозил — мышей с мёдом ест. Каково?

— Бедный Герасим! — Лу Синь вздохнул. — Допекли вас до крайней степени.

— Да это он ляпнул в насмешку над воспитателем. Того аж чуть не стошнило. Но усердие Лапина вознаграждено было прощением. А кусок всё равно в горло не лез — стыдно же! За что мы китайца предали? Он к нам по-людски, обласкал, а мы, как предатели, за похлёбку стали его поносить!

— Уроки! — медленно, по слогам произнёс Лу Синь. Я не понял, подался вперёд. — Уроки жизни! С детства получаем их и до гробовой доски учимся.

Я опять заговорил под напором неожиданных воспоминаний. Давно намеревался набросать заметки о своём школьном детстве, но всё что-то мешало, не знал, как связать между собой отрывки воспоминаний. А в разговоре с Лу Синем подумал вдруг, что и не стоит придумывать какую-то специальную форму, а надо написать вот так запросто, как рассказываю, и чем проще, тем лучше. Если уж Лу Синь слушает и ему интересно, значит, и других заинтересует такой бесхитростный рассказ.

— Пожалуй, лучше и не определишь: уроки, да школа синяков и шишек, фигурально выражаясь... Вот ещё про Лапина — характерная деталь. Узнаём на одном из уроков: каждой страной должен править царь, и это так же необходимо для наведения порядка, как классный руководитель, без которого немыслимы наши успехи.

Герасим шепчет: «По мне, так самые лучшие дни, когда наш Булгаков хворает». А учитель продолжает объяснять нам, как царь выглядит: на голове корона тяжёлая, в руке скипетр, сидит-посиживает на троне. Слепому ребёнку подробности необходимы, чтобы составить хоть какое-то представление. Герасим, само собой разумеется, без каверз не может, тут же вскакивает с вопросами. Без короны и одежды, без скипетра люди не поймут, что перед ними царь, если встретятся с ним? «К примеру, если я, — Лапин любил всё на свой аршин примерять, — встречу царя, я же не вижу одежд его и головного убора. Как же понять, кто перед тобой?» В очередной раз заработал удовольствие постоять на коленях. А любезный наш Семён Гаврилович вдруг на политику перекинулся. Из таких, говорит, неслухов и болванов, как Герасим, вырастают бунтовщики, всякие анархисты и социалисты... Они-то и есть главная беда России, потому что мешают народу царскую волю исправно выполнять. Вот народ и ненавидит их за это.

Лу Синь побарабанил пальцами по кромке стола. Металлическим дребезжанием отозвался прибор для брайлевского письма. Я и продолжил:

— Не знаю, дорогой мой, каково ваше представление о России. Поверьте, даже мы, дети, отгороженные от мира своей слепотой, ощущали, что всё трещит по швам. Кругом кровавые стачки, забастовки, солдаты стреляют в рабочих, рабочие отбиваются чем могут... Впереди ещё январские побоища пятого года. Да-а... Булгаков, наш воспитатель, призывает нас опасаться и ненавидеть Лапина. Мы ж Герасима просто-напросто обожали. Вывод прост оказался: коли революционеры похожи на друга моего, то нет никакого резона их бояться.

— Логично! — расхохотался Лу Синь. — Я бы тоже выбрал в друзья такого парня.

Из Японии привезли мою новую книжку «Последний вздох», и это был сердечный привет от тебя: я понимал, кого надо благодарить за такой щедрый подарок. Лу Синь перевёл несколько вещей из этого сборника, и весь июнь его переводы печатала газета «Чаньбао». В это время пришло приглашение в Хельсинки на Всемирный конгресс эсперантистов, и зов дороги окончательно лишил меня покоя, тем более, что по пути в Финляндию можно было попасть домой, в Обуховку. Ты себе не представляешь, Стрекоза, как я соскучился по дому!

Я стал готовиться к поездке. Двадцать три раза вызывал меня представитель Советской России в Пекине! Двадцать три раза! Представь, Стрекоза, как я издёргался...

Потом началась эпопея получения китайской выездной визы. Но всему рано или поздно приходит конец, и венцом всех этих мытарств и унижений стала чудная неделя в Хельсинки. Больше тысячи эсперантистов — такое я увидел впервые!

Меня как магнитом тянуло в Обуховку — восемь лет не был дома. Поезда по России ходили регулярно. Но товарный пульман, предназначенный для перевозки коров и лошадей, был для меня желаннее комфортабельного международного экспресса. Я был на седьмом небе, оказавшись, наконец, среди своих...

И в Пекине я объявился аж в первых числах ноября.

Чёрт дёрнул меня посмотреть несколько студенческих спектаклей и написать о них. Переведённые Лу Синем отзывы мои появились в печати — и что тут началось, ты себе, Стрекоза, при всей твоей журналистской закалке не сумеешь представить! Перевороты при дворе китайских мандаринов меньше переполоха вызывали, чем моя статья.

Ответом мне был залп критических публикаций, началась настоящая травля. Но это ещё можно было стерпеть. Растерялся я и занервничал, когда каждый божий день меня стала дёргать полиция, и как ты думаешь, Стрекоза, почему? Никогда не догадаешься! Эпицентр этой слежки был в Японии, и звали этого человека Сакаэ Осуги. Да, тот самый Сакаэ, которого ты чуть не убила из ревности и расплатилась за свой порыв тюрьмой. Как я понял, он бежал из Токио с подложным паспортом, и кто-то донёс, что в Пекине господин Осуги вместе с известным анархистом Ерошенко занимаются экстремистской деятельностью. По-русски это называется — без меня меня женили! Но по-китайски всё выходило мне боком... Я возненавидел Сакаэ, когда он безжалостно влез в твою жизнь и предал тебя... Я обожал его в начале нашего знакомства — как же! Революционер, писатель, ярый поборник эсперанто! В любом эсперантисте в ту пору я видел ангела. Он перевёл книгу Кропоткина, а я встречался с великим анархистом России — одно это могло нас сдружить... Но судьба распорядилась иначе, и тот, кто мог стать другом, превратился в объект презрения и ненависти. Кто бы мог подумать, что здесь отрикошетят в меня осколки твоей трагедии!

К счастью, пришло приглашение на очередной эсперантский конгресс, на этот раз в Нюрнберг. Так завершался двадцать второй год. И последний радостный аккорд — бандероль из Шанхая. Лу Синь нетерпеливо разорвал обёртку и обнял меня:

— Поздравляю! Это корректура вашей новой книги «Стон одинокой души». Теперь и у эсперантистов будет сборник Эротинко!

Время между тем двигалось, хоть и нестерпимо медленно. Миновала зима, на горе Сишань, куда мы часто выбирались, под благодатным солнцем расцвели персики и груши — ни дать ни взять пейзаж для поэта Танской эпохи. Что-нибудь вроде такого этюда должно родиться:

Слышу: яшмовой флейты музыка,

Окружённая темнотой,

Пролетая, как ветры вешние,

Наполняет Лоян ночной.

Слышу «Сломанных ив» мелодию,

Светом полную и весной...

Как я чувствую в этой песенке

Нашу родину — сад родной!

Полночи перед отъездом мы провели в ресторане, куда меня повёл Лу Синь. Он был трогательно внимателен ко мне.

— Не хмурьте свои золотистые брови, господин сочинитель, — говорил он. — Мне будет очень вас не хватать. Вы сверкнули на нашем небосклоне и исчезаете. Я не виню вас, у каждого своя дорога. Где же ещё жить русскому человеку, как не в России?

Он был старше меня, и он понимал всё.

Остановка в Москве была краткой, но я всё же успел разузнать адрес Анны Николаевны Шараповой и съездить к ней в посёлок, километров за пятьдесят. Мог ли я предполагать, что это наша последняя встреча? Так много в моей жизни определено именно ею, дорогой моей Анной Николаевной...

Люди в Нюрнберг съехались из сорока стран, представить невозможно! Я и гадать не смел, что увижусь когда-нибудь с Уильямом Мэрриком, я много рассказывал тебе, Стрекоза, как он помогал мне в Англии. Радости моей не было предела, когда я узнал, что он тоже приехал на конгресс. Здесь же и с Дрезеном я познакомился, он возглавлял делегацию из Москвы. Смешно, может быть, но я-то был на конгрессе как представитель Китая, и Эрнест Дрезен выговаривал мне:

— Негоже это, Василий Яковлевич. Твоё место — среди советских эсперантистов.

Мне крупно повезло, Стрекоза: после конгресса я вдосталь побродил по Европе, увидел Лейпциг, Дрезден, Берлин, подышал Парижем, был в Вене... Настала пора возвращаться в Москву. И больше за границей я не бывал. Но покрути глобус — и ты увидишь: только нашу огромную страну объехать десяти жизней не хватит...

Глава 12

Ужинали молча — сказывалось уныние погоды.

Заканчивался бесконечный голодный сорок четвёртый год. Василий Яковлевич начинал уроки с сообщений о военных событиях. Радио не было, газеты в колхоз доставляли от случая к случаю, пачками, скапливавшимися в райцентре. Через день Ерошенко, без оглядки на погоду, ходил на станцию слушать репродуктор. Дела на фронте вселяли надежду, что скоро всё кончится, все трудности окажутся позади.

— Впереди, ребята, — голос Василия Яковлевича, как всегда в минуты волнения, дрожал и казался выше обычного, — нас ждёт победа и счастливая, богатая, сытая жизнь.

Разговоры о войне неизбежно порождали воспоминания о Саше Андрееве. Гибель товарища была для детдомовцев их семейной утратой, вобравшей в себя большое горе, постигшее всю страну. Все помнили приезд капитана Андреева, пистолет лётчика, его скрипучую портупею. Помнили дословно и горькое письмо, в котором капитан рассказал о гибели сына, о страшной бомбёжке поезда, в котором ехал Саша. После этого письма были от капитана ещё две коротких весточки, два фронтовых треугольничка. Ерошенко разутюжил их и хранил среди рукописей.

Унылый декабрьский обложной дождь третий день полоскал землю. Ветер, свистя в голых ветвях урючины, нагонял порывами на окна колючие ледяные водопады. Уныло звякали ложки, выскребая овсянку со дна мисок.

Час назад, как всегда не попрощавшись, ушла Татьяна Николаевна. Спешила домой Нюся, ей-то аж в Семенник добираться по такой слякоти километров семь, не меньше, и Рая Киселёва отпустила повариху:

— Иди, бога ради, сама перемою посуду и приберусь.

— А помните, как Агча маклюру дегустировала? — Дробов решил повеселить компанию, он не любил разговоров про гибель Саши Андреева.

— Да мы тогда на станции такие голодные были, что не только на маклюру могли позариться, — сказал Дурды.

— Человек хоть сытый, хоть голодный никогда не должен изменять своим правилам, — Ерошенко не понравился язвительный тон Вити, взявшего себе за правило посмеиваться над ребятами. — Это всех касается, а уж для нашего брата вдвойне верно: ни в коем случае нельзя тащить в рот неведомо что.

— Но голод не тётка, куда денешься! — опять Витя засмеялся, выделяя себя из круга неразумных, слабовольных людей, готовых кормиться чем угодно. — Вот кое-кто и попытался на подножный корм перейти.

Ерошенко сказал негромко:

— Пожалуйста, прекрати.

— Пусть мелет, язык без костей, — хмыкнул Нурум, и непонятно было, защищает он Витю или предупреждает, что придётся ответ держать.

Василий Яковлевич окликнул воспитательницу:

— Рая, пойди в спальню, погляди, нет ли чего заслуживающего внимания под моей койкой. Только поскорее.

— А зачем вы тётю Раю послали? — Байназаров всегда отличался любопытством.

— Васья Клыч, скажите, зачем? — подхватила из-за соседнего стола Зоя.

— Терпение. Ребятишки, терпение, — загадочно произнёс Ерошенко, и все уловили в его голосе обещание сюрприза. — Просто удивительно, мои милые, какая у вас стариковская дырявая память.

Послышались шаги Киселёвой, все замерли, отворилась дверь, и Рая с порога выкрикнула:

— Сознайтесь, чей сегодня день? Ради кого Василий Яковлевич принёс такой тяжеленный арбуз?

Охнула Зоя, спросила удивлённо-растерянно:

— Сегодня шестнадцатое, да?

— Шестнадцатое, конечно, шестнадцатое! — радостно завопил Меред — какое же ещё!

Рая осторожно опустила на середину стола свою ношу и побежала на кухню за ножом. Василий Яковлевич поднялся и, поглаживая холодный, влажный арбуз, удивился: когда Рая успела ополоснуть его дождевой водой?

— Семь лет назад, аккурат в этот день, в нашей семье появилась новенькая девочка, — в голосе Ерошенко плескался неудержимый задор. Дробов не дал ему договорить, перебил, заражаясь настроением учителя:

— Я помню, все ждали, что приедет мальчик.

— Действительно, ждали мальчика, потому что в телеграмме, которой меня вызвали в Мары, речь шла именно о мальчике, — согласился Василий Яковлевич, принимая нож от Киселёвой. — Но никто не огорчился из-за этой ошибки, помните? Напротив, мы были рады, потому как девочек-то у нас раз-два и обчёлся! А мальчишек всегда большинство.

Зоя сидела через стол от Ерошенко. Она прижала ладони к пылающему лицу:

— Спасибо, Васья Клыч! Я совсем забыла, а вы такой молодец, всё помните!

— Как же я могу забыть? Вы мои любимые дети, и все ваши радости — это мои радости, и неудачи ваши, без них ведь тоже не обойтись, — это мои неудачи. Знаете, о чём я мечтаю? Когда вы станете взрослыми, и вы, и те ребята, кто уже уехал учиться дальше и работать, так вот я мечтаю, что у вас будут свои семьи, а я на старости лет только и буду знать ездить к вам в гости. Поживу в семье у Мереда, потом отправлюсь к Байназару, поласкаю его детей, от Байназара к Сейиду...

— Ко мне, ко мне обязательно приезжайте, Васья Клыч! — вскочил Нурум под общий смех.

— Спасибо тебе за приглашение, — с серьёзным видом отозвался Василий Яковлевич, — и к тебе всенепременно. А самое славное будет, если возникнут наши детдомовские семьи. Вы все друг дружку хорошо знаете, на одной каше выросли, одно воспитание получили, вам ли не любить и не уважать друг друга? Впрочем, дорогие мои, это дело будущего. Сейчас же я хочу поздравить нашу Зоюшку. Желаю тебе много счастливых лет.

— Спасибо, Васья Клыч, — прошептала Зоя. — Какой вы...

Ерошенко нащупал на покатом боку арбуза колкий, жёсткий хвостик и вонзил нож. С лёгким треском арбуз распался на ровные полушария.

— Ого, какой спелый! — обрадовался Василий Яковлевич. — Рая, отрезай-ка всем по хорошему ломтю и себя не забудь.

— Не забуду! — засмеялась Киселёва. — Ах, какой красный! Даже не верится, что на дворе зима. Ну, сначала, конечно, виновнице.

Василий Яковлевич произнёс мечтательно:

— Хорошо, когда арбуз не только круглый, но ещё и сладкий. Все учёные спорят и никак не выяснят, что же это такое — арбуз: овощ, фрукт или гигантская ягода? И я тоже не знаю. Но одно совершенно очевидно — арбуз штука симпатичная и нужная, и очень полезная. Царь российский знал, что делал, когда вот здесь, рядом с нами, в Байра-Али для своей семьи построил резиденцию.

— А что такое резиденция? — с набитым ртом спросил Дробов.

— Это дом отдыха.

— Если бы я был царём, я только арбузы бы одни лопал, — Дробов решил повеселить компанию. — А слугам всем дал фамилии Арбузевич, Арбузбаев, Арбузенко, Арбузыев.

— Хорошо, что не царь, — мрачно откликнулся Байназар, сплёвывая косточки в ладонь, — нам-то уж точно от тебя ни шиша бы не перепало. Ну, так ягода или фрукт?

— Какая же это ягода? — захохотал Нурум, шумно глотая податливую, сахаристую мякоть. — Ягода — это джида или тутошка. Это вы над нами подшучиваете, Васья Клыч?

— Вовсе не подшучиваю. Дело в том, что человечество, которое всё, без исключения, как и ты, и я, вот уже триста лет любит это полосатое чудо природы, — Ерошенко поймал ладонью каплю арбузного сока, скольз­нувшую на подбородок, — не может сговориться, к какому виду его отнести. Древние персы даже название ему смешное дали — ослиный огурец. А в наших краях, на юге, где я родился, когда жениху отказать хотели, то арбуз подносили. И сваты понимали — арбуз съедим, и от ворот поворот.

— Эх, я бы каждый день свататься ходил! — вскричал Дробов. — Пускай берегут своих невест!

— Лопнешь! — мрачно произнёс Байназар. — И нас обрызгаешь, жадоба!

Зоя вызвалась помочь Раисе убрать со стола после пышной трапезы, и Василию Яковлевичу пришлось подождать минут десять, пока они управились.

— Ты помнишь, Зоюшка, как я за тобой в Мары приехал? — он усадил девочку рядом, взял её руку в свои большие ладони.

— Конечно, помню, Васья Клыч. За спиной у вас был мешок, а в нём лежал арбуз.

Ерошенко засмеялся, погладил холодные детские пальцы.

— Я давно хотел тебя порасспросить, да всё как-то случая удобного не было... Скажи, Зоюшка, что было у тебя до того, как ты сюда приехала, ты помнишь?

Тот давний, удививший Ерошенко до крайности отказ Зои читать в ноябрьском концерте стихотворение вспомнился. Она опустила голову, помолчала, прикусив нижнюю губу. Как он догадался спросить? Никто, ни один человек не знал, да и сама Зоя до поры до времени не понимала, почему она безо всякого вроде бы повода иногда срывалась, кричала, закатывала истерики. Воспоминания, горькие, едкие, как сок шершавых, каменно-тяжёлых плодов маклюры, постоянно, день за днём накапливались в её душе помимо её воли, вопреки нежеланию всякий раз заново видеть и слышать то, что, оказывается, навсегда гнилой занозой впилось в сердце. Зоя страшилась этих воспоминаний, гнала от себя, но они, словно рой назойливых, глумливых комаров-кровососов, не отступали, доводили до исступления. Они набирались, накапливались исподволь и так много, что душа не вмещала, и тогда — взрыв, крики, слёзы, и сама себя в такие моменты Зоя не помнит. Если бы можно было что-то придумать такое, чтобы все эти ужасы не накапливались в сердце, не разбухали... Иногда ей казалось: облегчение наступит, если кому-нибудь рассказать обо всём, поделиться... Но тут же в страхе Зоя гнала эту мысль и оставалась наедине с незванными гостями, болезненными воспоминаниями.

— До детского дома? — переспросила Зоя. — Конечно, Васья Клыч. Наш посёлок стоит на железной дороге, и папа был железнодорожником. Я тогда в садик ходила, я же тогда ещё хорошо видела. А когда стала болеть, так сестра водила на перевязки, и мы всегда по пути заходили к папе на станцию, обязательно.

Киселёва гремела на кухне посудой.

— Лечили, лечили, а всё без толку. Один раз я играла во дворе и слышу — папа идёт, я его шаги всегда узнавала. С ним ещё двое. Я побежала к нему, а те, которые с папой пришли, меня отталкивают, не пускают. Я в рёв, ничего не могу понять. Отец говорит: «Амансолтан, не надо плакать, всё уладится, твой папа ни в чём не виноват».

Ерошенко придвинулся поближе, налёг грудью на кромку стола.

— Как ты сказала, папа тебя назвал?

Короткий смешок девочки выдал её состояние, и в её пальцах, прямых, негнущихся, тотчас почувствовалось напряжение. Василий Яковлевич сжал их тёплой, сухой ладонью, потёр, будто желая согреть.

— Непривычно, да? Вот так я не могла привыкнуть, когда меня Зоей стали звать. Нас в больницу привезли и сказали: «Забудьте всё — и фамилию забудьте, и имя своё». Мне сказали: «Ты теперь Зоя будешь, а фамилие твоё теперь такое...»

— Ты сказала: «Нас привезли». Это кого же ты имеешь в виду? — Ерошенко старался говорить как можно спокойнее, обыденнее. Семь лет назад, приехав за ней в Мары, он удивился, хотя и не выказал никому своего удивления: ребёнок туркменский, а в справке написано — Зоя. Туркмены вряд ли дочь назовут так. Но справка есть справка, других документов при ней не было, и фельдшер, который её привёз туда, где жила женщина, все эти годы помогавшая Ерошенко, поспешил убраться, напуганный истерическим приступом слепой девочки.

Она не знала, что навсегда перестала видеть, — мама говорила: потерпи, всё пройдёт, вылечатся твои глазки... Когда эти люди, которые оттолкнули её от папы, пришли в дом, мама болела, лежала. Они перерыли весь дом вверх дном, но не сказали, что ищут. Мама не могла подняться, её перенесли на другое место, перерыли постель. Через три дня мама умерла.

— Нас втроём в больницу привезли — меня, сестру и братика. Там соседка наша работала, она всё время твердила: «Не плачь, не горюй. А кто ты и чья дочь, не забывай». — Зоя выдернула руку из ладоней учителя, рывком поправила волосы. — Сестру, сказали, везут учиться в Ашхабад. Братика в детский дом. Ещё потом сказали: мол, когда выучитесь, то съедетесь вместе. Куда там съезжаться, если мы даже имени друг друга не знаем. Хоть своё запомнила, и то хорошо.

Подошла Раиса, выждала паузу в их разговоре.

— Я пойду, Василий Яковлевич? Всё вроде сделала.

— Иди, конечно. Спасибо тебе.

Хлопнула за Киселёвой дверь. Ерошенко вздохнул, покачал головой:

— Да-а, — протянул он и по привычке забарабанил пальцами по столу. — Скажи, пожалуйста, Зоюшка, а как папу зовут?

— Я разве помню... — Она сердито ударила кулачком по колену. — Соседка, про которую я говорила, однажды, уже в больнице, мне говорит: «Амансолтан, говорит, твой папа вернулся, за сестрой поехал, потом к тебе приедет». Знаете, Васья Клыч, что со мной было? Я ждала, ко всем приставала: где папа? Почему не едет? И вдруг я поняла, что папа не приедет никогда, и тогда эти припадки мои начались... Кричала, плакала, по полу каталась... Я всё позабыла, насовсем... Помню ещё вот что, это ещё до больницы было... Маму уже похоронили... Вдруг сестра прибегает, она уже школу бросила, у соседей нянькой нам лепёшку зарабатывала. Прибегает в слезах. Кто-то ей сказал, что папу увозят в пески на работу вместе с другими арестованными. И она его видела, прибежала вещи взять, чтобы успеть ему передать... Я побежала с ней и слышала, папа крикнул: «Девочки, скажите маме, я не виноват, меня скоро отпустят». Он-то не знал, что мамы уже нет.

Она замолчала. Молчал и Ерошенко. Слышна была мышиная возня под полом. Наконец Зоя прошептала:

— Никого теперь нет. Один вы у меня, Васья Клыч, один-единственный родной человек.

Она уткнулась ему в плечо головой и тихо заплакала. Ерошенко сидел не шевелясь. Он знал: одно неловкое слово могло разрушить это состояние. Надо дать ей поплакать, облегчить душу... Бедная девочка, столько принять страданий! «Каждый изнемогает на своём собственном пути» — вспомнилась мудрость старого Матью. Но Зоин путь только начат, а изнеможение? Его предостаточно и старому человеку. Как жить ребёнку с таким грузом в душе? К несчастью, никто ей никогда не скажет: «Прости, прости, прости нас. Мы не хотели ломать твою жизнь, прости...» Нет, никто ей так не скажет и не объяснит ей никто во веки вечные, почему, за какие и чьи грехи разбита, прахом пущена по ветру её семья. Никто!

Он осторожно положил ладонь на затылок девочки, зарылся пальцами в жёсткие, густые Зоины волосы.

— Я сейчас, — всхлипнула она, — я только чуть-чуть поплачу и больше не буду.

— И хорошо, и ладно, и поплачь, Зоюшка, — пальцы его мягко оглаживали два бугорка на затылке, неся девочке успокоение. Не поднимая головы, Зоя произнесла плохоразличимо: «В больнице сшили платье, повезли в Ашхабад. Я думала, к сестре везут, надеялась... Приехали в Мары, к тёте Марии. И вы тут как тут появились».

— Документы долго делали, всегда так. Телеграмму из Ашхабада получили: мальчик к нам направляется. А мальчика, — он засмеялся, — выяснилось, Зоей зовут. И говорит она басом. Ну, и слава богу, думаю, девочка — это к счастью... У каждого своя судьба, моя хорошая. И свои страдания у каждого человека, Зоя. Без страданий не живут. Всё надо преодолеть.

— Вы меня за плечи взяли, говорите: «Маленькая, как наша Агча». Какая, думаю, ещё Агча взялась? Я всё помню, Васья Клыч.

— Ты и должна помнить: у тебя память молодая, цепкая. Ты вспомни, как папу звали, постарайся. Мы тебе, девочка, настоящую твою фамилию вернём, по имени папы. Это очень важно.

— Васья Клыч, — Зоя резко вскинула голову, — а у вас мама с папой есть? Живые?

— Очень надеюсь, девочка.

— Почему вы так говорите?

— Война проклятая. Год прошёл, другой, третий — и ни единого письма из Обуховки. Ну, просто ни единой строчки... Но очень надеюсь, что старики мои пережили оккупацию. Наладится, надеюсь, почта, должны дойти до них мои письма... У нас, Зоюшка, семейство очень дружное, нам отец с мамой любовь от сердца к сердцу передали, и сёстры у меня такие... Тётю Нину ты знаешь... И братья такие... были...

— Почему были, Васья Клыч? Вас тоже разлучили?

Он вздохнул, побарабанил пальцами, подыскивая доступные слова:

— Канули мои братья в вечность, Зоюшка, — в горле запершило, он покашлял. — Александр Яковлевич, старший мой брат, где-то здесь, в горах голову сложил. Не сумел я, как ни старался, узнать, где беда случилась, могилу ему вырыть, проститься... И второй брат Иван бесследно пропал, ещё до войны...

Зоя погладила его руку:

— Простите, Васья Клыч, не надо было спрашивать, да? Вам про это больно говорить.

— Девочка моя родная, хорошая, — он поцеловал Зою в лоб, — как же не надо, если у нас с тобой семейный разговор? Вы все мои дети, и, слава богу, мы умеем болеть душой друг за друга, на то и семья.

Она прильнула пылающей щекой к его ладони.

— Васья Клыч, можно, я всегда, всю жизнь буду любить вас, как своих папу и маму?

Ерошенко кивнул, и Зоя почувствовала, поняла это движение. Борясь с робостью, она всё же решилась погладить Василия Яковлевича по щеке. Это было движение благодарности и ласковый порыв пробуждающегося сквозь детскость женского инстинкта. Зоя удивилась — щека была мокрая. Ерошенко плакал.

...Перед Новым годом Василий Яковлевич накупил всем сухофруктов, сходил в Семенник и принёс с базара килограмма полтора парварды — самодельных туркменских конфет. Овчинникова устыдилась:

— Опять поди всю зарплату растранжирили на гостинцы? Могли бы сказать, весь коллектив в складчину купил бы подарки. И вам не было бы накладно, и сотрудники получили бы возможность как-то побаловать наших девчонок и мальчишек.

— Никто у них таких возможностей не отнимал, — сухо ответил Василий Яковлевич. — Но все живут так скудно, что язык не повернётся упрекнуть кого-то в чёрствости, особенно семейных. Мне же некуда деньги расходовать, Татьяна Николаевна. Потом ещё неизвестно, кому больше радости было — детям или мне. У меня, знаете ли, своя корысть. К слову сказать, коль речь зашла о подарках, не пора ли напомнить нашему дорогому начальству о его обещании?

Ещё до отъезда Соловьёвых Байрамов пообещал дать денег для поощрения лучших учеников. Но сказать — одно дело, выполнить обещание — другое. В детдомовском бюджете была уйма прорех, жили впроголодь, и Овчинникова считала бестактностью напомнить Байрамову о давнем обещании. Она вообще боялась лишний раз на глаза начальству показаться.

— Страна воюет, — проговорила Татьяна Николаевна, все силы брошены на фронт, для победы, а мы давайте подарки цыганить!

Но портить себе праздничное настроение не хотелось, и она согласилась:

— Так и быть, поедем в Мары. Только уговор, Василий Яковлевич, теребить начальников вы будете, а меня под неприятности не подставляйте.

От директрисы приторно пахло «Красной Москвой», остатками довоенной роскоши: теперь только по великим праздникам Татьяна Николаевна позволяла себе пользоваться духами из большой подарочной коробки. Это и не коробка была теперь, а символ той далёкой, навсегда исчезнувшей счастливой жизни. «Красотой, — подумал Ерошенко, — Бог её, скорей всего, не обошёл». И не ошибся: после влюблённости в Золушку-Жеймо кумиром Татьяны стала киноартистка Целиковская. Подолгу разглядывая открытки, на которых красавица-артистка изображалась в ролях и в жизни, Овчинникова ревниво отыскивала сходство в причёске, выражении глаз, абрисе напомаженных сочных губ.

Через два дня они отправились в Мары. Хрустел, проминаясь под ногами, ледок на мелких лужах, не выстывших после недавнего декабрьского дождя. Успели к поезду: на выходе из аула, где узкая просёлочная дорога пересекалась с грунтовым, накатанным шоссе, потоптались с полчаса, и к счастью, подобрала их полуторка с крытым верхом, добросила до станции.

— Лиха беда начало, — раскрасневшийся на ветру Ерошенко поспешно расстегнул в вагоне длиннополое суконное пальто. Татьяна Николаевна никак не могла погасить в себе удивление, всегда возникавшее, когда она наблюдала за повадкой слепого: так уверенно, спокойно, уравновешенно вёл себя Василий Яковлевич в любой обстановке. Никому в голову не придёт, что это незрячий человек легко ступает, забирается в кузов или поднимается по ступенькам и идёт по шаткому вагонному коридору. Привыкнуть к этому Овчинникова не могла, всюду рядом с Ерошенко ей мерещился какой-то подвох; бледное лицо слепого учителя, всегда высоко поднятая голова, прямая, как широкая плаха, спина, независимость в высказываниях воспринимались Татьяной Николаевной как проявление неумеренной гордыни Василия Яковлевича и равнодушия к ней, граничащего с презрением. Но она не виновата, что назначена директором детского дома. В конце концов, его сняли с должности не из-за неё и не специально для неё это место освобождали. Ерошенко должен понимать...

Татьяне Николаевне не было ещё и тридцати. По молодости лет Овчинникова мало разбиралась как в житейских проблемах, так и в педагогике. Прежде, до детского дома, она вовсе не подозревала, насколько трудно работать со слепыми детьми и слепыми же коллегами, но, попав сюда, не озаботилась неведомыми прежде трудностями.

Как-то в Кушке ещё Ерошенко поинтересовался:

— Татьяна Николаевна, не попадались ли вам труды доктора Скребицкого?

Получив отрицательный ответ, посоветовал:

— Поищите, когда будете в Ашхабаде, или в Москве закажите книги Скребицкого. Это великий человек — в тифлопедагогике и знании психологии слепых ему нет равных.

Тут-то его и срезала Татьяна:

— Что это ещё за тифлопедагогика? Мы такую и не проходили вовсе.

Ерошенко закашлялся, хохот стал душить его: не к месту вспомнился анекдот, имевший хождение в их оркестре в ресторане «Якорь». Музыкант спрашивает случайного попутчика, приняв его за коллегу: «Вы на рояле смогли бы сыграть?» — «На рояле — да, вполне». — «А на гитаре?» — «И на гитаре тоже». — «А на арфе?» — «Нет, уважаемый, на арфе никак невозможно, неужто вы, сударь, не понимаете: карты между струн падать станут». У картёжника хоть какое-то понятие было о музыкальных инструментах, специфическое, конечно... Здесь же хоть плачь...

Выслушав его объяснения, Татьяна Николаевна отрезала:

— Мне эти премудрости ни к чему. А вот вы, Василий Яковлевич, «Педагогическую поэму», конечно, читали?

— К великому сожалению, признаюсь, не имел возможности: по Брайлю, рельефным шрифтом эта книга до сих пор не издана.

— Вот видите! — она победно подбоченилась. — Сами даже Макаренко не читали, а от меня требуете, чтобы я этого... вашего... уже и фамилию забыла...

...Всё складывалось более чем удачно. Байрамова они застали на месте, к просьбе Ерошенко помочь с одежонкой он отнёсся с пониманием, не забыл своего обещания, вызвал шофёра и приказал отвезти их на какой-то склад.

Пока машинистка в приёмной отстукивала под диктовку Овчинниковой нужный для кладовщика документ, Байрамов стал расспрашивать Василия Яковлевича о последних детдомовских новостях. Вопросы были какие-то пустячные, необязательные, и Ерошенко насторожился: Атамурад Байрамович явно подбирался к чему-то более значительному. И оказался Василий Яковлевич прав, всё-таки за все эти годы он неплохо узнал заведующего облоно.

— Тут опять, понимаешь, кушкинская история повторяется, — вроде бы виноватясь, проговорил наконец Байрамов. — Ну, в смысле того, что снова пишут на тебя, Василий Яковлевич, жалуется народ.

— Это в каком же роде жалобы? — маскируясь равнодушием, отозвался Ерошенко. — Я теперь не начальствую, рядовой учитель, а с рядового и спрос соответственный.

Байрамов, досадуя, кашлянул в кулак:

— Такие, как ты, Василий Яковлевич, рождены, можно сказать, для конфликтного существования.

Ерошенко нервно засмеялся:

— Зачем же сами везли меня из Москвы, позвольте спросить?

— Ну, ты, дорогой, понимаешь, зёрна от плевел отделять и без меня умеешь, так что давай без демагогии. Короче говоря, — в руках у него зашуршала бумага, — сообщается в данном письмеце, что не ровён час, погубишь ты, Василий Яковлевич, слепых детей неосмотрительностью своей, коя проявляется в организуемых тобой, цитирую жалобу, походах по пересечённой местности, во время которых незрячие дети подвергаются огромному риску для их жизни.

— Не знаю, что и ответить вам... Поле, река, лес... Да я уверен, что и обычного ребёнка, прежде чем на тесноту и духоту класса обрекать, жизненно важно именно в лес отвести, на берег речки, на природный простор. В конце жизни, в старости именно шелест листвы и запах весны будут человеку великими спасителями.

Ерошенко поднялся с дивана, сунул руки в бездонные карманы пальто, знакомого Байрамову ещё по Москве тридцать четвёртого года, когда он приезжал «блатовать» слепого учителя. Голос Василия Яковлевича дрожал, будто бы он готов был в слёзы удариться:

— Это для обычного, нормального человека говорю, с глазами, извините... Какому кретину в тысячный раз необходимо доказывать, сколь всё это важно для воспитания ребёнка, лишённого зрения?! Ну, сколько можно, скажите?

Отворилась тяжёлая дверь, Овчинникова просунула голову в щель:

— Всё готово. Едем?

— Давайте подпишу, — протянул руку Байрамов, радуясь, что неприятный разговор окончен.

Неожиданно Ерошенко произнёс спокойно, почти равнодушно:

— Кому-то хочется преподнести мне китайские часы. Ой как хочется...

Озадаченный Байрамов догнал его у двери, схватил за локоть:

— Что вы сказали, Василий Яковлевич? Что-то вы сказали непонятное, к чему тут часы? Какие ещё, к чёртовой матери, часы?

— В Китае часы не дарят, это к смерти, дурная примета, — дёрнулся локтем слепой, не меняя улыбчивого выражения лица. — Дурной тон, скверное воспитание... И вообще послать бы вас всех по матушке!..

Они долго ехали на окраину города. Угрюмый одноногий кладовщик долго вчитывался в письмо, потом сердито произнёс:

— Башагрык!

— Говорите по-русски, пожалуйста! — Овчинникова окоченела и уже начинала жалеть, что дала себя спровоцировать на эту поездку, — ни перекусить, ни чаю погреться.

— По-русски, дорогая, это называется — с больной головы на здоровую! Где я столько одежды найду? Что, Реджеп рожать одежду будет? Не умеет Реджеп рожать!

Ерошенко заговорил по-туркменски. Кладовщик удивлённо перевёл взгляд на шофёра, тот кивком подтвердил: «Да, слепой человек, ты не ошибся». Реджеп выдернул из-под стола некрашеную табуретку, усадил Василия Яковлевича. Овчинниковой, отрешённо стоящей в сторонке, он неожиданно сказал:

— Ты, женщина, погоди тарахтеть! Какой-нибудь выход искать будем.

— Я директор! — обиженно сказала Татьяна Николаевна, посиневшая от могильного складского холода.

— Она башлык, — подтвердил Ерошенко.

— И все детки у вас, — кладовщик запнулся, — незрячие?

Ерошенко кивнул.

— Реджеп последним сволочем будет, если не поможет!

Кладовщик ушёл, громко стуча самодельным протезом. Они долго ждали, молчали. Наконец Реджеп вернулся с горячим чайником и лепёшкой, достал из тумбы стола пиалы.

— Пейте пока, грейтесь. Чай не пьёшь — откуда силы возьмёшь?

И опять исчез. Шофёр подставил Татьяне Николаевне расшатанный стул, забрызганный краской, себе нашёл в углу склада ящик.

Вернулся Реджеп. Ерошенко, грея ладони о пиалу, сказал:

— Очень вкусный у вас хлеб.

Кладовщик отозвался:

— Мать пекла вчера.

— Дай Бог ей здоровья, — Василий Яковлевич отломил кусочек лепёшки, положил в рот.

Овчинникова молча наблюдала за действиями Реджепа. Кладовщик принёс охапку каких-то вещей, сложил на хлипком фанерном ящике, удалился в тёмный угол склада, долго там копошился, невнятно бормоча, наконец приковылял с гимнастёркой и галифе в руках.

— Вот всё, что могу, — сказал он. — Клянусь, больше нету. Три костюма с брюками и совсем новая форма.

Гимнастёрка была его собственной, давно держал обменять на мыло. Но говорить это Реджеп посчитал лишним.

— Распишись, женщина!

Овчинникова постучала ручкой в донышко стеклянной чернильницы-непроливайки, скребущим пером оставила в фактуре размашистый росчерк. Ерошенко вздохнул и благодарственно улыбнулся:

— Спасибо, фронтовик! Вижу, сделал действительно всё, что мог.

Он протянул руку, и Реджеп, правильно его поняв, подал один из пиджаков. Василий Яковлевич прошёлся ладонью по бортам костюма, по рукавам, определил на ощупь:

— Вполне приличная ткань, полушерстяная. Да?

Овчинникова подтвердила и добавила:

— Тёмно-коричневого цвета.

— Послушай, как догадался, что я воевал? — не сдержал удивления кладовщик. — И ещё говоришь — вижу?!

— Я ушами вижу, дорогой Реджеп, — негромко засмеялся Ерошенко. — Медальки звенят, деревяшка о пол бухает — никакого секрета. Не на складе медалями награждают.

— Под Бырянском накрыло, — инвалид присел, принялся обвязывать свёрток шпагатом. — Из всего расчёта я один живой.

Половину лепёшки он завернул в кусок бязи, подал Василию Яковлевичу:

— Возьми на дорогу.

Ерошенко сунул хлеб в бездонный карман пальто:

— Спасибо, Реджеп, саг бол, дост (спасибо друг), от хлеба грешно отказываться.

Шофёр отвёз их на вокзал.

От Семенника домой добирались пешком, в полной темноте.

— Хорошее мероприятие завтра мы с вами провернём, Василий Яковлевич. — Овчинникова шагала налегке, он не позволил ей нести свёрток.

— Завтра? А почему, собственно, завтра? — Нетерпеливый Ерошенко принялся убеждать её, что самое лучшее — это сейчас, на сон грядущий, порадовать отличников. Семь километров пути хватило им, чтобы обсудить, кому что подарить.

— Ладно, так и быть, — Овчинникова напустила на себя важность. — Сдаюсь. Сегодня так сегодня.

Ерошенко похвалил сквозь зубы:

— Замечательный у вас характер, Татьяна Николаевна! Кому-то повезёт — прекрасная тёща из вас получится.

Их ждали.

— Мы хотели, ребята, всем подарить обновки, — в волнении теребя ворот рубахи, медленно, с паузами, тачая слово к слову, произнёс Василий Яковлевич. — Но хотеть — это одно, а мочь — это совсем другое. Возможности такой не оказалось, мои хорошие. Поэтому мы с Татьяной Николаевной предлагаем поступить по справедливости: давайте подарим эту новенькую одежду, которую мы привезли, нашим лучшим из лучших. Я учёбу, конечно, имею в виду. Ну, как? Согласны?

Нестройный хор ответил:

— Согласны.

— В таком случае слово Татьяне Николаевне.

— Сейид Нурмамедов! Иди сюда!

«Какая же она твёрдокаменная всё же мегера! — досада едва не погасила приподнятое настроение, не покидавшее Василия Яковлевича после расставания с фронтовиком Реджепом. — Вот уж поистине — где лягушка вместо сердца! Казённая женщина!»

— Иди, иди! — твёрже скомандовала Татьяна Николаевна, видя нерешительность мальчика.

По лицу Сейида пробежала растерянная улыбка. Блуждающим движением руки он проверил, нет ли впереди препятствия, и двинулся по узкому проходу между кроватями.

— Держи! — Татьяна Николаевна протянула ему свёрток. — Это твой костюм. Ты заработал!

Василий Яковлевич потрепал Сейида по плечу, шепнул что-то на ухо. Сейид просветлел, заулыбался.

— Утром попросим Раису Александровну погладить обновки, — ласково подталкивая Сейида, сказал Ерошенко, стараясь унять волнение.

— Я с превеликим удовольствием, — откликнулась Киселёва.

— Виктор, подойди! — позвала Татьяна Николаевна.

Ребята заметно оживились, зашумели, захлопали в ладоши. Дробов выждал, пока Сейид вернулся на своё место, чтобы не столкнуться в проходе.

— Покажи! — тянулись руки к Сейиду. — Дай посмотреть!

Бессловесно шевеля губами, Витя двинулся за подарком.

— Что ты шепчешь? — раздражённо спросила Овчинникова. Витя поджал губы, смолчал.— Держи!

Подошла очередь Байназара.

— Носи на здоровье.

— А ещё один подарок, — звонким, дрожащим голосом перекрывая ребячьи голоса, возвестил Василий Яковлевич, — предназначен Нурлиеву Мереду. Это настоящая солдатская гимнастёрка. Далеко от нас идут сейчас кровавые бои. У наших защитников, у всех наших ратных героев точно такие гимнастёрки. Не каждому тыловику, а мы с вами и есть самые натуральные тыловики, так вот только единицам достаётся возможность надеть военную рубашку. Её сегодня передал нам герой-фронтовик, он кровь свою пролил на войне, дядя Реджеп. Меред, ты где?

— Здесь я, Васья Клыч, здесь.

— Иди сюда, милый.

Сколько он шёл — сорок секунд, минуту? Но хватило этого мимолётного времени, чтобы отмотать назад несколько лет.

...Базар вспыхнул, загудел в памяти. Все нужные сведения добывались на базаре. Если ты не ленив, имеешь подход к людям, не порешь горячку, любого и каждого готов выслушать прежде, чем про свой интерес спросишь, то непременно своего достигнешь. Базар — не просто место торговли, базар — огромная живая газета, базар — театр, в котором каждый может стать по обстоятельствам и артистом, и зрителем, и драматургом моментально рождающихся спектаклей. В толпе равны и продавец, и тот, кто явился за покупками — от шерстяной аладжи-шнурка, которым перевязывают запястье ребёнка, чтобы отвести от него дурной глаз, до верблюдицы, необходимой при каждом подворье; от удильного крючка до тёмно-красного текинского ковра, не имеющего равных ни в красоте, ни в прочности, — хоть сто лет топчись на нём, не потеряет первозданных качеств; от щепотки наркотического насвая, который любители кайфа кладут под язык, до расшитой рукодельницами дублёной долгополой шубы, называемой поссуном... В базарной толпе равны и нищий, и обладатель туго набитого кармана, и мелкий жулик, и мужик, которому знаком солёный вкус трудового пота.

Зная толк в азиатских, восточных базарах, Василий Яковлевич любил их сутолоку и звуковую мешанину и мечтал когда-нибудь расписать палитру многоголосого базарного пиршества звуков — такая картина могла бы украсить любое повествование, будь это сказка или вполне реалистический рассказ.

Тогда, в тридцать девятом, в Байрам-Али его привёл Петя Малолетенко. Петя был отменный ходок, что пять, что десять километров ему — хоть бы хны. В пути не докучал разговорами, обладая не по возрасту развитым умением улавливать настроение учителя. И молчание прерывал только когда надо было предупредить Василия Яковлевича о помехе на пути. Сам Петя видел плохо, но всё-таки видел, и его остаточного зрения хватало им с горем пополам в долгих походах. Все пыльные дороги Туркмении надо было перемерить им своими ногами, отыскивая слепых детей, чтобы собрать их под одну крышу в Моргуновке.

На байрам-алийском базаре они вызнали несколько аулов, в которых жили слепые дети. Так и добрались в начале лета тридцать восьмого года до сельсовета Кадыр-Яп, где жил девятилетний Меред. Отец слепого мальчика и слышать не желал, чтобы в чужие руки отдать сынишку, и без того наказанного Аллахом неведомо за чьи грехи. И кому отдать? Мало что русский, но и сам слепой! Что за воспитание, когда учитель с учеником друг друга видеть не могут?!

Ровно через полгода Василий Яковлевич вернулся на широкую, словно по линейке вытянутую колхозную улицу. Только на этот раз не вздымалась из-под ног — не продохнуть! — пыль, мелкая, раздавленная в пудру безжалостным раскалённым солнцем, летучая, вязкая, набивавшаяся и в ноздри, и в обувь. Под колёсами ишак-арбы (взяли напрокат в городе) теперь хлюпала грязь. С неба сыпала редкая снежная крупка — стоило вытянуть руку, и она таяла на ладони так же бесследно, как и на вязкой земле, не просыхающей вторую неделю.

Когда Василий Яковлевич сказал, куда они отправляются, Петя принялся отговаривать его от бесполезной траты времени — в Кадыр-Япе их мог ждать только отказ, уже полученный летом: ни один туркмен своего однажды принятого решения не отменит. На обратном пути обескураженный поводырь, переставая держаться за скрипучую повозку, то и дело удивлённо хлопал себя ладонью по лбу. В арбе, зябко кутаясь в старую баранью шкуру, ехал не по возрасту мелкий, тщедушный мальчонка. «Будто вам кто сообщил, — повторял Малолетенко, — или в самом деле знали, да мне не говорили?!» «Господь с тобой, Петушок, — слышался высокий голос Ерошенко. Рот он прикрывал, боясь окончательно застудить ноющие зубы, высоким воротником пальто, — какие могут быть тайны? Ты мой верный Санчо Панса, и скрывать мне от тебя нечего. Ну зачем скрывать, сам подумай? Есть такое слово учёное — интуиция. Сейчас объясню. Ну, это вроде чутья, понимаешь? Фактов вроде бы нет, а ты наперёд знаешь, что должно случиться то-то и то-то. Иначе сказать, душа подсказывает. У тебя разве так не бывает, Петушок?»

Кто такой Санчо Панса, Петя тоже не знал, но спросить стеснялся.

Случилось же то, чего не мог предвидеть ни Василий Яковлевич, ни будущий его ученик, ни родители Мереда. «Неисповедимы пути Господни», — говорят в таких случаях христиане. У мусульман на сей случай заготовлено подобное: «Всё в воле Аллаха!» Стараясь ступать в колею, продавленную арбой, Ерошенко вспоминал «Сокровенные слова» Беха-Уллы, которые сам перевёл на эсперанто без малого тридцать пять лет назад. Пророк бехаистов тоже сокрушался о бренности человеческой.

Отец Мереда умер в конце лета — ещё не приступили к сбору хлопка. Куда-то в сторону Чарджоу, к дальним родственникам покойного, не пришедшим проститься с Нурли, отправилась на сорок первый день после несчастья мать слепого мальчика, и не вернулась до сих пор, и вестей не подавала. Не избалованный лаской, Меред своё сиротство переживал молчаливо, мучительно свыкаясь с беспросветной, как всё его существование, мыслью о потере родителей. Он остался на попечении Овлякулы, старшего брата, у которого к тому времени было пятеро своих детей. Бедность поселилась в этом доме раньше, чем его построили. Меред любил засыпать в обнимку с барашком, тёплый, молочный запах помогал одолевать голод.

На шестерых ребятишек была в семье общая пара калош, носимых на босу ногу по очереди. Когда Овлякулы без особых колебаний согласился с доводами слепого русского учителя, Мереду нашли в дорогу какую-то ношеную-переношеную обувку, подмотали под неё портянки — жена Овлякулы пожертвовала заношенный платок, испытывая невысказанное вслух облегчение только от мысли, что одним ртом станет меньше.

— Ну как, милый, терпят ножки? — Василий Яковлевич нагнал арбу, влекомую по раскисшей дороге рослым ишаком, которого в ауле он покормил снопом необмолоченной пшеницы, купленной впрок на городском базаре. — Терпи, Мередик, нам с тобой, милый, многое в жизни надо перетерпеть. Вот и Петушок знает... Тебе у нас хорошо будет.

Мальчик молча кивнул, беря на веру слова Ерошенко.

Переночевали в тесной, непроветренной, пропахшей калёным бараньим жиром комнатушке. Хозяин, старый арбакеш, остался доволен платой. Сторговались за тридцатку ещё на один день. Столько же Ерошенко положил старику, чтобы он не оставлял Мереда в одиночестве.

Утром, ещё не развиднелось, Василий Яковлевич с Петей снова отправились в путь.

Старик уже прочитал намаз, с громким, будто хворост ломал, хрустом опускаясь на платок, постеленный возле печурки, когда Меред услышал долгожданный скрип повозки. Арбакеш, беззлобно ворча, поспешил встретить постояльцев.

— Здравствуй, Меред! — У Ерошенко было приподнятое настроение. — Смотри, кто с нами приехал! Знакомьтесь-ка, мальчики. Иди, иди, Байрам, смелее, здесь все свои.

Василий Яковлевич соединил детские ладошки и слегка сжал. Пальцы шмыгающего носом Байрама показались Мереду ледышками, и он сказал по-хозяйски:

— Садись, пей чай, только что заварили.

Василий Яковлевич сбросил пальто, устроился рядом. Подождали старика и Петю, он помогал арбакешу.

— Всё, добрый человек, — сказал хозяину Ерошенко, доставая из тряпицы три куска колотого рафинада. — Ты нас очень выручил, и за это тебе огромное-преогромное спасибо. Теперь отправимся в Мары, ещё одного мальчишку должны привезти из Векиль-Базара. Есть такой район?

— Есть, есть, а как же, — арбакеш достал с полки баночку с остатками топлёного масла, разломил лепёшку.— На другой стороне от Мерва. Мы с одной стороны, Векиль-Базар — совсем с другой. Раньше туда иногда ходил, разную мелочь возил, да-авно-о.

Так и приехали в Кушку, как и загадывал Василий Яковлевич, — впятером. Немедленно на кухне стали греть воду. Прасковья принялась собирать на стол. Анна Дмитриевна и Рая Киселёва повели новеньких переодеваться, пытаясь на ходу выведать у Пети подробности недельного путешествия.

— Он меня каким-то Пансой обозвал, — вдруг вспомнил Малолетенко. — В хорошем смысле, конечно. Кто это такой? Или, может, какой знакомый Василия Яковлевича?

Женщины не знали.

В большом тазу с тёплой водой Байрам, Меред и векиль-базарский мальчик вымыли ноги. Рощупкина вручила им по вафельному полотенцу. Раиса принесла новые носки. Меред долго вертел их в руках, пока не решился спросить:

— Что это такое?

— Ты о чём? — не поняла Киселёва.

— Вот это, — Меред тряхнул носками. — Как это называется? Для чего?

— Бедненький мой, да неужто носков никогда не видел?

Меред покачал головой.

— Носки это... Или притворяешься? — вконец растерялась воспитательница. — Надевай, горе моё.

Но тут же сообразила, что лучше на первый раз самой это сделать.

Он ощупал носки, пошевелил пальцами, ощущая приятное, сухое тепло, и засмеялся от удовольствия. Скорая на слёзы Раиса всхлипнула и поцеловала Мереда в макушку.

— Нечего нежности разводить, — заворчала Анна Дмитриевна, завязывая шнурки на ботинках Байрама. — Кормить надо бродяжек.

...Слова Василия Яковлевича о войне, героях и почётных гимнастёрках вывели Татьяну Николаевну из равновесия. «Ну, развёл антимонию... Никак не может по-человечески дело делать, везде, — она споткнулась в поиске суровой формулы приговора, — как баптист какой-то, говорит, говорит...»

Она пожала руку Мереда и вышла из спальни, считая свою миссию выполненной. За ней бесшумно шмыгнула Нюся:

— Давайте покормлю, намаялись, поди, за день. Каша ещё тёплая. Яковлевичу я тоже оставила.

— Покорми, покорми. На самом деле сил нет совсем. Весь день в колготе.

Все тянулись к гимнастёрке. Чуткие пальцы немедленно обнаружили рельефные звёздочки на металлических пуговицах.

— Жалко, ремня нет солдатского, — тоном знатока высказался Нурум. — На пряжке ремня звезда большая.

— Ты откуда знаешь? — удивился Ерошенко.

— У пограничников видел, Васья Клыч. Помните, в Моргуновке приходили?

Байназар продолжал:

— Махнёмся? Я тебе свой новый пиджак, ты мне гимнастёрку. Она тебе большая, а мне в самый раз будет.

— Хитренький, — между ними протиснулась Зоя, испугавшись, что Байназар уговорит Момыева. — На твоём пиджаке звёздочки есть? Под пиджак ещё и рубашку надо, а гимнастёрка — это и рубашка, и пиджак сразу.

— Тебя спрашивают? — обиделся Ниязменглиев. — Своими вещами распоряжайся.

— А вот и нет! Забыл, как нас Васья Клыч учил: себя забывай, а товарища выручай! Правильно, да, Васья Клыч? Верно я запомнила?

— Точнее некуда, моя умница! — Ерошенко прислонился к косяку, неожиданно почувствовав, как гудят от усталости ноги.

Виктор уже облачился в обновку и вертелся около Киселёвой:

— Тётя Рая, как? Личит мне?

— Не то слово! Прямо на тебя шито. Жених, да и только! Утром поглажу, вообще будет шик и блеск. Настоящий взрослый мужик!

— Сейид, а ты примерил? — перекрывая общий галдёж, выкрикнул Ерошенко.

— Ещё нет, отозвался мальчик. — Такую дорогую вещь и носить-то жалко. Такого костюма и у вас нету, Васья Клыч.

Ерошенко засмеялся, оттолкнулся спиной от опоры, шагнул к ребятам.

— Всё ты знаешь, что есть у кого да чего нет. А жалеть вещь вовсе не значит не носить её, в сундуке с молью держать. Носи, мой дорогой, только бережно. Не так, как вы с ботинками обращаетесь.

— При чём тут ботинки, Васья Клыч?

— Ну да, вы думаете, я не знаю, что вы нарочно каблуки обрываете, чтобы вам новые башмаки вместо изношенных выдали? За кого же вы меня считаете, балды такие? Если хотите, я даже назвать могу, кто это изобретение гениальное придумал с отрыванием каблуков.

— Кто? Ну, кто? — загалдели мальчишки. — Скажите!

Ерошенко прижал к себе Мереда и, чувствуя, как колотится сердце мальчишки, шепнул заговорщически:

— Военная тайна! Давайте-ка спать. Всё! Отбой, ребятки! Умываться и спать!

***

...Всю ночь, Стрекоза, назойливым сверчком сверлят мозг твои любимые стихи. Ты сама-то не забыла их за эти долгие годы? «Печальна жизнь. Удел печальный дан нам, смертным всем. Иной не знаем доли. И что останется? Лишь голубой туман, что от огня над пеплом встанет в поле». Скажешь, пессимизм одолевает?

Мне всё чаще вспоминается Удзяку. Боже, как быстротечно и безжалостно время! Наши московские встречи с ним так свежи в памяти, что я готов не верить самому себе: я-то знаю, сколько воды утекло с тех пор... Но вдруг поддаюсь сомнениям: неужели уже прошло-промчалось почти двадцать лет?! Не может быть! Простил ли он меня за моё исчезновение в Москве? Даже проводить его, проститься по-людски я не посмел.

Последние уроки русского языка вместо меня провела с ним моя знакомая переводчица. Я попросил её позаниматься, сославшись на головные боли. Я был вынужден сделать так: у меня не было права подводить его, бросить на него тень.

Кто бы мог предположить, что случайное знакомство в роще Кьси-Бодзин обернётся многолетней дружбой? Вообще, Стрекоза, чем больше я живу, тем реже удивляюсь закономерности случайностей. В моей жизни их было предостаточно, тебе ли этого не знать, можно не заниматься перечислением. Скажу лишь: ты, Удзяку, мамочка Куромицу... Случайные встречи, пунктиры судьбы? Но жизнь — не шахматная доска, где можно двигать фигуры и так, и эдак. Кто же, чья добрая воля ставила нас на пути друг к другу, определяя случайную встречу как отправную веху, точку отсчёта, знак судьбы? Как тут не поверить в существование Всевышнего, знающего про нас всё наперёд?!

Там, в роще, порождающей странную меланхолию, я сразу, как только он окликнул меня, почувствовал: у этого человека беда. Не знаю, как это назвать и чем объяснить: интуиция? Родство душ? Указующий перст?..

— Извините меня, — услышал я тихий, мягкий голос. — Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен? — И чтобы у меня не возникло никаких сомнений и опасений, сразу стал объяснять, что его вырастил слепой отец и проблемы незрячих он знает не понаслышке.

У нас говорят: охота пуще неволи. Его увлечение режиссурой, фантастические гастроли по заснеженному Хоккайдо — чистейшей воды авантюра. Человек с таким покладистым характером не может быть режиссёром, или я ничего в этом не понимаю. И уже поэтому дело его бродячей труппы было обречено. Он покинул несчастных актёров, без гроша в кармане добрался до Токио, вернулся в семью, лишённую средств к существованию... Было от чего прийти в отчаяние: ни денег, ни работы — куда ни кинь, всюду клин.

Всё это он мне рассказал, но и без слов, по первому пожатию руки я почувствовал, как ему тяжело, до какой степени отчаяния он дошёл. Голодные дети, долги, кредиторы... Чем я-то мог помочь, увы?

Как же я был благодарен ему, когда он первым оценил моё «Персиковое облако» и был так искренен и щедр в своих оценках! Его отзывы я читал в Китае, живя в доме мудреца Лу Синя. Я читал Лу Синю эти чудесные письма и рассказывал об Удзяку. Много воды утекло, а я помню дословно все письма. Я шепчу их и слышу его голос, вижу его. «Читая эту красивую сказку, — тогда мы были ещё на «вы», — я вспомнил ваше лицо, ваш голос, представил даже особенности вашего произношения и проникся симпатией к вам. Я положил вашу рукопись на колени, уселся на той самой лужайке, где вы когда-то любили гулять, и стал смотреть в бескрайнее небо, которое можно увидеть таким только ранней осенью. И тут я почувствовал, что проникаюсь настроением вашей пьесы, что душевное волнение её молодых героев близко и мне».

Я слышу, Стрекоза, в знойной туркменской ночи голоса героев своих сказок, многие из них я помню благодаря Удзяку-кун. Когда мамочка Куромицу затеяла у себя театральный кружок, я и предполагать не мог, что мои сказки станут предметом ревностного обсуждения. И уж вовсе не догадывался, что в его исполнении они заживут новой, фантастической жизнью. Вот где его актёрский и режиссёрский таланты слились, подчиняясь друг другу и логике выдуманных мною героев. Каждый раз, когда он мастерски исполнял мои сказки, сердце моё и ликовало, и сжималось от страха: наш кружок не знал снисхождения к авторам. Пожалуй, только ты, Стрекоза, находила, что в сказках моих нет ущерба. Все остальные крыли меня в хвост и в гриву, включая и хозяев «Накамурая». Но это была не страшная плата за ту радость, что доставлял мне Акита Удзяку. Не зря, думал я тогда, родители дали ему имя Токудзо, что значит «три добродетели». «Три несчастья, — смеялся он, — так надо было назвать меня». А псевдоним придумал по скромности — Воробышек, Удзяку...

Как-то раз меня упрекнули в прямолинейности идей. Удзяку горой встал на мою защиту и сказал значительно: «Для бедной идеями японской литературы, если не сказать, что они в ней и не ночевали, Эро-сан подаёт заразительный, искрящийся пример». И ещё он сказал: «Сказки Эро-сан — это, скорее, сны. А идея в них одна: не надо отбирать у несчастных, немощных людей возможность видеть эти прекрасные, фантастические сны». Никто не понимал меня так, как он.

Кто-то из остроумных англичан говаривал, что самая глубокая пропасть — это пропасть финансовая: в неё можно падать всю жизнь и не достичь дна. У меня ещё хватало чувства юмора, но вообще-то было не до смеха. Последний перевод, присланный отцом, был израсходован. Профессор Никамура как мог поддерживал меня, но сколько можно было жить за его счёт?! Слава богу, в школе для слепых с меня не брали ни копейки. Ни сэна, правильней сказать.

Как любил шутить Удзяку, деньги — не главное в жизни, но основное. Спасение принёс на какое-то время журнал с прекрасным названием «Надежда». Ты однажды ворвалась ко мне с торжествующим криком. Так могут кричать «Земля!» матросы, сбившиеся с курса в открытом море, потеряв во время шторма навигационные приборы и карту звёздного неба. «Рассказ бумажного фонаря», тебе, Стрекоза, посвящённый, мой первенец, мой дебют... Конечно, на такой гонорар не проживёшь, но «Надежда» дала надежду, а это дороже денег.

Не будь тебя рядом, Стрекоза, вряд ли моё имя появилось бы в Японии на печатных страницах. Не знаю, найдётся ли в литературной практике ещё такой пример, когда автор пишет на одном языке, а затем диктует свой перевод на другой язык, и друзья, записав текст с голоса, отредактировав, несут его по редакциям. Добавим для объёмности картины, что сам сочинитель слеп и способен видеть только кончиками пальцев специальный, выпуклый точечный шрифт.

Однажды мы приехали с Удзяку в префектуру Аомори к его отцу. Ты знаешь, Стрекоза, о чём я думаю, часто вспоминая эту поездку? Никому в голову не придёт написать книгу о слепцах, которые не стали игрушкой в жестоких руках судьбы. Её героями были бы Гомер и богослов Дидим, который жил в Александрии в четвёртом веке и полстолетия управлял духовным училищем. И заведующий кафедрой математики в Кембридже Саундерсон заслуживает главы в этой книге, и сочинивший «Потерянный рай» Мильтон, и Конрад Пфеффель, и Козлов Иван, если уж речь зашла о писателях и поэтах... А разве не лучший пример являет собой судьба Ханава Хокиичи, твоего великого соплеменника?! Он ослеп в девять лет. И ещё девять изучал грамоту, десятки тысяч иероглифов. Зрячий учитель чертил ему буквы-знаки на ладони, и Ханава их запоминал, чтобы затем стать архивариусом при дворе шиогуна, первым знатоком истории шиогуната. Я знал его праправнука, он преподавал поэзию в школе слепых в Токио. Несколько комнат в его доме заполнены огромными шкафами, в которых хранятся древние клише, вырезанные под руководством слепого учёного: с помощью этих плашек был напечатан бессмертный исторический труд Ханава Хокиичи.

Это была бы книга о преодолении. И отец Удзяку по праву стал бы, может быть, самым привлекательным героем этой книги. «Девичий бог» — ну разве не замечательное прозвище дали ему земляки? Стать лучшим акушером в округе, изучить множество книг по китайской и голландской медицине! Уму непостижимо! Кстати, почему голландские учебники? Ну, китайская медицина — это сила, понятно. А при чём тут голландцы? Нигде не могу найти ответа на этот вопрос. И ещё один псевдоним старика Гэньи не мог не умилить меня. «Духовное око» — так слепой Гэньи подписывал свои трёхстишья, сочинённые в лучших традициях хайку. Профессиональным писателем стал его сын, но в каждой своей строке Удзяку должен слышать голос отцовских мудрых стихов. «Где боги живут? Где обитают будды? — чем старше становлюсь, тем всё сильнее люблю эти простые и недостижимые в своей простоте стихи. — Ищите их только в глубине сердца любого из смертных людей». И мне хотелось сказать ему: «Твой Будда жил в сердце твоего слепого отца, Воробышек».

Удзяку писал: «Память слепых — это наш щит и наш капитал». Он считал, что в «Персиковом облаке» я не ухожу, как это бывало почти всегда, в мир мечты, не отрываюсь от земных забот. Я был на седьмом небе счастья, когда читал написанное им, признанным драматургом: «В этом произведении, которое на первый взгляд кажется лишь утопией, Вы как будто обращаетесь к нашей молодёжи с призывом «Надо иметь волю!». Вы говорите: «Не надо отчаиваться, потому что весна непременно придёт!» Мне так нужно услышать и сейчас его негромкий голос и чтобы он произнёс: «Василий, надо иметь волю! Не надо отчаиваться!»

Я был у него в гостинице «Москва» в середине января. Притащился утром рано, мы вместе завтракали в буфете, потом долго разговаривали, вспоминали Японию. Вспомнились наши частые прогулки на кладбище Дзосигая. В кладбищенской тишине всякий раз чудились какие-то голоса... Нет, не голоса, скорее, эти звуки можно было, не особо напрягая фантазию, принять за мелодию несуществующего оркестра. Впрочем, я и тут неточен: почему несуществующего? Он был, этот оркестр, и делал своё дело очень слаженно, точно и умело, как будто подчинялся таланту и воле дирижёра, сильно чувствующего, до предела понимающего душу человеческую, её вселенскую беспредельность... Не души же вечных поселенцев Дзосигая звучали, сливаясь в полифоническом хоре? Не оторопь, не робость и не страх порождала во мне кладбищенская звучная тишина. Предел земного существования не может быть источником пессимизма. Жизнь скоротечна, и это понимание должно способствовать той внутренней борьбе, которая в каждом человеке постоянно происходит. В результате этого благородство и готовность к жертвенности, заложенные в нас природой, одерживают верх над черствостью, леностью и прочими прелестями, которые тоже в любом из нас расселены, но не имеют права главенствовать и командовать...

Бирманцы верят, что человеку суждено сотни и тысячи раз рождаться и умирать. Отсюда их способность впрок «заготавливать» множество желаний, которые исполнятся если не в этой, то в иной, следующей жизни. Никто не пользуется в Бирме большим почётом и уважением, чем понджи — буддийские монахи. Когда умирает понджа — это значит, что он переселяется из нашего суетного мира в новый, счаст­ливый мир духов, где его ждёт заслуженный отдых, и все, кто знал монаха, радуются за умершего и пируют несколько дней: призывно стучат барабаны, нежно поют флейты, перекликаются звонкие ксилофоны. Приглашённые актёры, среди которых, кстати, много слепых, разыгрывают пьесы из жизни бессмертного Будды и его последователей.

Будь и мы с тобой, Стрекоза, последователями Будды, может быть, удалось бы уверовать в будущее счастье там, за роковой чертой. Увы, нам должно здесь, на земле, быть человеками, и, коль одарил тебя Господь Бог способностью быть хоть самую малость полезным другим — сподобься!

...В то январское утро Удзяку принялся расспрашивать подробности о спектаклях театров, но вдруг спохватился:

— Василий, ты же опоздал на работу!

— Нет, не опоздал, — я ничем не хотел выдать своё состояние и старался говорить как можно спокойнее и равнодушнее. — Я подал заявление: в Коммунистическом университете я больше не служу. Хочу заниматься проблемами письменности слепых.

Я обманул его. Правда же была такова, что он вряд ли воспринял бы её. Примитивная отвратительность факта. Или, если хочешь, отвратительная его примитивность. Удзяку был другом нашей страны. Он ехал в Москву будучи восторженным сторонником Великой революции, шагнувшей в своё второе десятилетие. Он изучал русский язык, чтобы стать переводчиком литературы победившего класса. Он называл меня слепым провидцем, восхваляя мою сказочную «Страну Радуги», написанную ещё в Японии.

Как-то вскоре после праздника, который я провёл с Сэн Катаяма-сан, был с ним на трибуне, в нашу японскую аудиторию прибежал мальчик-библиотекарь и попросил меня срочно пройти к начальству. До конца занятий оставалось минут десять. Мои педантичные студенты пробурчали-поворчали и вместе со мной покинули аудиторию. Всё-таки наш Коммунистический университет трудящихся Востока — необычное учебное заведение, и отношение к занятиям здесь не было по-студенчески легковесным.

Мальчик пригласил меня в библиотеку.

Незнакомый голос из-за стеллажей позвал меня:

— Здравствуйте, Василий Яковлевич, здравствуйте, уважаемый. Извините, что пришлось побеспокоить вас, прервать урок. Дело неотложное. Всё спешим, спешим...

Мальчика выпроводили. Их было двое, тех, кто меня ждал. Иван Иванович и Пётр Петрович. Ты знаешь, Стрекоза, бывают моменты, когда я готов радоваться слепоте. Я не знаю, как они выглядели, Иван да Пётр. Не знаю, так ли их зовут на самом деле. Милое дело — вербовать незрячего. Ни лица, ни документов слепой не видит. А голоса приятные, благородные такие голоса.

Говорил всё больше тот, что назвался Иваном Ивановичем. Представился сотрудником по культурным связям. Долго говорил мне комплименты, нахваливал как переводчика. Японские товарищи очень, мол, высокого мнения обо мне. Это замечательно, что при подборе кадров Коммунистического университета сделан безошибочный выбор.

— Мы не имеем права ошибаться, — подал свой басовитый голос Пётр Петрович. — Мы живём на острове во враждебном океане.

— Образно сказано, — одобрил Иван Иванович. Он вёл, как я понял, партию первой скрипки. Его напарник расставлял дополнительные акценты. Слаженность дуэта была исключительная. — Именно океан и именно остров. Огромный, неприступный, непобедимый остров. И мы все должны делать всё возможное, чтобы крепить наше могущество, не оставлять врагам ни единой лазейки.

— Ни единого муравьиного хода, — подкрепил эти слова басок Петра Петровича.

На этот раз в интонации Ивана Ивановича послышалось едва уловимое раздражение. И его помощник тут же исправился, добавил, что каждый из нас должен помогать стране в меру своих возможностей.

Я молчал, не понимая ещё, куда гнут эти сотрудники по культурным связям. Дипломатии им хватило ненадолго. Либо спешили, либо я казался им персоной, достаточно подготовленной для выполнения деликатных поручений. Мне уготована была роль стукача. Я должен был подслушивать телефонные разговоры иностранных постояльцев гостиницы «Москва». Мне поручили шпионить за Удзяку.

Я сказал: «Нет!» Иван Иванович удивился. Он сперва решил, что я не понял, как это делается, и принялся долго объяснять, что мне вовсе не придётся входить в каждый номер, тихой сапой пробираться в чужое жильё. Техника, мол, достаточно совершенна и позволяет рационально использовать талант и знания, так и сказал Иван. А Пётр, как того требовал их сценарий, подбавил льстиво:

— У вас редчайшие знания, Василий Яковлевич. Вы, как полиглот, можете заменить сразу несколько человек.

Я засмеялся, потому что вспомнил высказывание древнего китайского мудреца. Его когда-то перевёл мне Лу Синь: «Наша жизнь, в сущности, кукольное представление. Нужно лишь держать нити в своих руках, не спутывать их, двигать ими по своей воле и самому решать, когда идти, а когда стоять, не позволять дёргать за них другим. И тогда ты вознесёшься над сценой». Я засмеялся и ещё раз сказал: «Нет!»

Я не вознёсся над сценой, меня просто смахнули с неё. Как выражаются игроки в шашки, взяли за «фук». Чем не сюжет? Но нам, сказочникам, подобные прямолинейные истории претят: они слишком правдоподобны, чтобы в них верить. Ты не находишь, Стрекоза? Других слепых жизнь в ночи научила всё принимать на веру и ни во что не вмешиваться. Большинство моих товарищей, поверивших всему, что говорили учителя, доверяют теперь каждому слову авторитетов. Они заняли хорошее положение в обществе, окружены заботами и любовью ближних. А я так и не достиг ничего. Скитаюсь во тьме, сомневаюсь во всём... Заложник двойной тюрьмы — слепоты и одиночества...

Глава 13

Миновали ветреные дни Новруза — мусульманского Нового года, суля новые надежды. Белые, как одежды пророка, облака первого цветения окутали сады, перемежаясь то тут, то там сиренево-розовыми сгустками апрельской акварели. Ночи ещё грозили побить холодом цветущие деревья, но днём воздух надёжно прогревался весёлым солнцем, и природа доверчиво откликалась на зов безобманного весеннего тепла.

Сбросив пальто, в одной косоворотке Ерошенко, задрав голову, стоял на пороге, едва не касаясь притолоки головой. Чуть слышный ветерок тянул с юга, обдувал лицо, согретое ласковым, ещё не опасным солнцем.

— Редкостное блаженство, — признался он себе, улыбаясь.

Медленно, лениво солнце спустилось за деревья, сгустились тени, волшебные волны прохлады накатывали со стороны сада.

Василий Яковлевич решил устроить час вечернего чаепития. Он примостился на шатком стуле, приперев его к перилам веранды, и сказал, ни к кому не обращаясь, будто бы сам себе:

— Почитаем.

Он знал, что тотчас откликнутся Зоя и Меред, эти двое всегда ходили по пятам и выжидали, когда Василий Яковлевич обратит на них внимание. Ерошенко старательно притворялся, что не замечает их, поражался неизменной выдержкой и тактичностью детей, умеющих ничем не выдать своего присутствия.

— Почитайте, — радостным баском отозвалась Зоя. — Я сильно люблю, когда вы читаете. У меня вообще от книжек просто слюнки текут, столько чудесных историй в них можно узнать.

Ерошенко невольно улыбнулся.

— Васья Клыч, вы вчера читали стихи, которые написал неизвестный поэт. Ещё почитайте.

— Неизвестного поэта? Ах, да, да, помню. — Он постарался погасить улыбку. — Может быть, что-то новенькое вспомнится? Вдруг тоже по вкусу окажется...

Веранда быстро наполнялась детьми. Какая сигнальная система срабатывала всякий раз, когда он начинал читать? Ерошенко их никогда не созывал. Но стоило только начать, как ребята немедленно стекались на его голос. По осторожным, чтобы пол не скрипел, шагам он узнавал, кто за кем появлялся на веранде, угадывая, в каком месте кто присел. Витя Дробов и здесь устраивался поближе к Василию Яковлевичу. После того как уехали в Ленинград Соловьёвы и появилась зрячая директриса, не нуждавшаяся в его помощи, Витя опять потянулся к Ерошенко. Порой в душе Василия Яковлевича всплёскивалась неприязнь к повзрослевшему мальчишке, но Ерошенко умел её побеждать. По сути дела, с Витей давно пора было расставаться, но, вездесущий и услужливый, он устраивал всех. Остаточное зрение — своё счастливое преимущество перед остальными ребятишками — он превратил в порочное искусство соглядатая, и Ерошенко страдал от мысли, что не разглядел вовремя этого основного Витиного качества, да и когда заметил, то не сумел нейтрализовать скверную его склонность.

Хрустнув коленками, на корточках примостился поблизости Дурды Петкулаев. Слава богу, после переезда он перестал исчезать, как бывало в Кушке. Громкие читки нравились ему, хотя сам он читать не любил. Неусидчивость вообще делала его неспособным к застольной работе, что, впрочем, не помешало Петкулаеву быстро освоить брайлевскую грамоту.

— К произведениям неизвестного поэта мы ещё, надеюсь, вернёмся. — Ерошенко осторожно откинулся к барьеру, ощутил затылком закруглённость гладкой обтёсанной доски. — Послушайте-ка одно из самых любимых моих стихотворений. Его написал великий поэт. Пожалуйста, запомните его — Михаил Юрьевич Лермонтов.

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом!..

Что ищет он в стране далёкой?

Что кинул он в краю родном?..

Ещё в школе, в Москве, десятилетним впервые услышал он эти чудные строки. Мхатовский артист, дай бог памяти, как же его звали-то? — любил, приходя к ним в гости, декламировать «Печальный демон, дух изгнанья...». Но в «Парусе» при такой простоте стиха жила какая-то тайна, которая всегда волновала Василия. И разгадал он её (или, может быть, сумел уверить себя, что разгадал), когда возвращался в Японию английским военным судном. Напряжение тех дней, страх перед грозившим арестом, порождавший в основном это дикое напряжение, клокотавший в нём протест открыли вдруг в хрестоматийном стихотворении, в его, казалось бы, спокойном, величавом даже, строе иной смысл, и смысл этот оказался в самом непосредственном родстве с судьбой и приключениями Василия Яковлевича.

Белеет парус одинокой

В тумане моря голубом!..

Что ищет он в стране далёкой?

Что кинул он в краю родном?..

Ерошенко много раз потом убеждался, как поэтическая строка способна внезапно возвыситься в цене, если совпадает по случаю или чьей-то незримой воле с душевным состоянием, дающим уму и сердцу возможность всё точно и верно ощутить и понять.

Играют волны — ветер свищет,

И мачта гнётся и скрыпит...

Увы, — он счастия не ищет

И не от счастия бежит!

Можно, конечно, только разумом постигнуть величавость поэта или доверием, которое порождает опыт жизни, но только в какой-то особый миг возникает и остаётся навсегда питающее душу открытие: это тебе, только тебе одному адресовано откровение поэта. Гений предугадал тебя в будущем и послал тебе душевный сигнал, некий знак общности, и через множество лет ты сумел оказаться на пути этого послания, обладающего необыкновенной силой, которая не тает во времени.

Под ним струя светлей лазури,

Над ним луч солнца золотой...

А он, мятежный, просит бури,

Как будто в бурях есть покой!

Нет, судьбу никак нельзя считать набором случайностей. Скорее, Василий Яковлевич согласится с понятием случайных закономерностей, и тогда всё и вся можно расставить по своим местам. Ведь не назовёшь чистой случайностью, что, окончив школу, он поселился на Второй Мещанской, где обретались слепые певчие, тапёры, оркестранты. Дом принадлежал купцу Солодовникову и потому звался постояльцами «солодовками». По каморкам «солодовки» гуляло, переходя из рук в руки, множество книжек: среди слепцов любители чтения — не редкость. Узнав же дорогу в Румянцевский музей, Василий открыл для себя мир волшебный и безграничный. От Сухаревки до Воздвиженки трамваем он добирался за копейку, за несколько минут бодрым шагом достигал здания библиотеки, чуть медленнее поднимался на третий этаж, в читальный зал для незрячих. За полгода Василий одолел комплект журнала «Досуг слепых», потом принялся за книги Священного Писания, недавно изданные выпуклым шрифтом Брайля. Библиотекари, конечно же, приметили этого высокого, светловолосого юношу, и вскоре в его читательском формуляре оказались и «Мёртвые души», и «Слепой музыкант», и аксаковская «Семейная хроника», и поэмы Александра Сергеевича Пушкина.

И ещё одно везение случилось: Константин Сергеевич Станиславский, услышав как-то хор слепых в Колонном зале Благородного собрания, так растрогался, что разрешил всем незрячим Москвы бесплатно посещать спектакли Художественного театра. А в это время в репертуаре МХАТа были «Три сестры», «Горе от ума», «Синяя птица», «На дне»!

Дети выслушали стихотворение почти равнодушно. Вежливое молчание не огорчило Ерошенко. Меред деликатно решил прийти ему на помощь.

— Васья Клыч, вы очень красиво читали.

— А сказку можно? — робко спросила Зоя. — Которую в прошлый раз не успели закончить.

— Почему же нельзя? — отозвался Василий Яковлевич, гадая, почему стихи Лермонтова не затронули ребятишек. Неделю назад он прочитал им пушкинского «Узника», и результат был совсем иной. Хотя в стихотворении Пушкина та же мысль, та же тяга к вольной, бурной жизни... Надо докопаться до причин, которые мешают воспринять одно великолепное стихотворение, как оно того стоит, а в другом случае пробуждает в ребячьих душах живой отказ. Неужто неодушевлённый предмет, называемый парусом, им представить труднее, чем облик молодого орла? Возможно, понять птицу, хоть и не похожую на тех, чьё пение дети слышат в саду, им легче, легче вообразить. Над этим стоит подумать. Смешно признаться, но его собственные вирши ребятки восприняли, просят: «Давай ещё стихи неизвестного поэта!» Слава богу, он не совсем выжил из ума, чтобы ставить себя на одну доску с гениями, и прикрытие недурное придумал — неизвестный поэт, и все дела. Непонятно, почему, но «Предсказание цыганки», однажды прочитанное вслух, вызвало рой вопросов, целый симпозиум состоялся на веранде.

— Зачем молчите, Васья Клыч? — Байназар прервал его размышления. — Забыли что ли, где в прошлый раз остановились?

— Забыл, ну-ка напомните, ребятки.

Загалдели все, наперебой стараясь помочь ему. В такие моменты, когда внутренняя скованность, свойственная слепым, а детям в особенности, и сосредоточенность, которую легко по незнанию принять за безучастность, уступали место активности, ожившему интересу к жизни, Ерошенко старался в шуме и гвалте, в кажущейся неразберихе различить и степень раскрепощённости, и живость речи, и то, как каждый из кушкинят высказывает свои чувства. Он отмечал, как меняется тембр голоса, как оживает речь и напористо проявляется то у одного, то у другого желание выделиться, или, наоборот, даёт себя знать мягкая, лёгкая уступчивость. Нурум не будет настаивать, чтобы только он был услышан, ему важнее результат, нужный, полезный всем. Петя Малолетенко, может быть, и скорее всего именно так, чувствуя своё возрастное превосходство, тоже не усердствует, не в пример Вите, который рвётся к лидерству. Якуб, как и Зоя, у них много общего, голоса свои вплетают в галдёж на всякий случай, чтобы не отстать от других.

— Стоп, стоп, стоп! — замахал руками Василий Яковлевич, — так я ничего не пойму. — Шум тут же утих. — Если мне память не изменяет, рассказывал я про Билкула. Да? И до какого места мы дошли? Ну-ка, Зоюшка, напомни. Пожалуйста, не вставай, сейчас не урок.

Свежая волна прохлады накатила из сада.

— Какая прелесть! — послышался звонкий, наигранно приподнятый голос Татьяны Николаевны. — Это ласки пустыни! Хоть бы ещё подуло. В доме так душно.

Овчинникова пересекла веранду, дробь каблуков замедлилась на крыльце и стихла на садовой тропинке.

— Итак, вспоминайте. Билкул выслушал старосту деревни и дал ему такой ответ: «Корми козла вволю, но только привяжи его возле клетки с голодным тигром». Вспомнили?

— Хотите яблок? — послышался радостный голос Татьяны Николаевны. — Капитан Петя подарил мне целую корзину. Такая прелесть!

Ерошенко передёрнуло от её бесцеремонности. Видит же, слышит, чем он занят, и прерывает, вторгается в занятие, будто так и надо и нет ничего важнее её яблок.

— Ловите! Ловите же! Здесь всем хватит!

Он не успел окриком остановить Овчинникову, понимая, что сейчас может произойти. Яблоки, глухо ударяясь об пол, покатились по сухим половицам. Вскрикнула Зоя, зло буркнул Байназар. Чьё-то «Больно!» заставило Василия Яковлевича съёжиться. Он представил, как тугое, каменно-твёрдое яблоко попадает кому-то из ребят в лицо, и, не владея собой, вскричал:

— Вы с ума сошли!

Ерошенко ринулся к выходу, давя яблоки башмаками:

— Татьяна Николаевна, прекратите! Я не позволю! Вы... вы ничтожество, слышите?!

Овчинникова, ошарашенная яростью учителя, отступила на шаг и оторопело закричала:

— Что с вами, Василий Яковлевич? Вы с ума тронулись! При детях! Такое!

Тузик удивлённо тявкнул и кинулся под ноги Овчинниковой.

— Уберите собаку! — испуганно взвизгнула Татьяна Николаевна. — Нечего собаку науськивать!

— Тузик, прочь! Кому говорю?

— И собачку вашу я вам зачту, имейте в виду. Развели тут чёрт знает что!

Пригнув голову к земле, Тузик поплёлся за угол.

Ерошенко зашагал по ступенькам, не боясь оступиться. Голосовые связки, как это всегда у него было в моменты сильного волнения, сдали, и он хрипел, ища Овчинникову дрожащими руками:

— Вам в зверинце надо работать, а не здесь! Это мои дети, слепые дети, а вы... вы... Не позволю никому!

Овчинникова никак не ожидала такой стремительности от слепого. Ерошенко ухватил её за волосы и, взбешённый, потянул к себе.

— Он убьёт меня! На помощь! — в ужасе закричала Татьяна Николаевна.

— Василий Яковлич, миленький! — невесть откуда подоспела Рая и повисла на нём. — Да что же вы! Ну, не надо так, успокойтесь! Миленький, не надо!

На помощь ей кинулась Нюся. Окончательно отрезвил Ерошенко голос Анны Дмитриевны. Задыхаясь, Рощупкина говорила:

— Ты что как музовер последний кидаешься? Что за напасть такая? Вася! Бога побойся, надолбень!

У края веранды напряжённо молчали испуганные дети. Ерошенко почувствовал внезапную слабость, тело сотрясал нервный колотун, неодолимо хотелось присесть. В висках, причиняя пульсирующую боль, верещал сверчок. Как сквозь ватную толщу, прорывались рыдания Овчинниковой:

— Хам! Вурдалак, а не учитель! Всё, кранты! Это тебе даром не пройдёт, Ерошенко! Ты этот день всю жизнь у меня помнить будешь!

Василий Яковлевич молчал, придавленный стыдом и внезапной немощью. Приступ гнева опустошил его. Повариха увела Овчинникову. Рощупкина и Рая помогли Василию Яковлевичу подняться по ступеням и увели в ближайшую комнату.

— Пей-ка чай, — Анна Дмитриевна стукнула перед Ерошенко кружкой. — Горячий и крепкий, как ты любишь. Экий ты опасный, Яковлич! Здря говорят, мол, обуховские все тихие, смирные... Чёрта с два, видали мы таких смиренных. Ну, хлебай чаёк, хватит тебе труситься. Раечка, а ты, голубушка, займи детей, поиграй, они быстро забудут... Дело к ночи, через часок и спать уложим.

***

Я знаю, Стрекоза, будущего нет... Есть прожитая жизнь, прожитый день — это реальность, в которой то, что случилось сегодня утром, помнишь, как ни странно, слабее, нежели события, имевшие место, скажем, три десятка лет назад. Эти давние события проступают в неустанной работе памяти и резче, и отчётливей. Понадобится ещё одна жизнь, чтобы впечатления вчерашние, сегодняшние обрели подобную отчётливость. Но это будет чужая жизнь, на древе которой я ощущаю себя увядшим осенним листом.

Я сочинил немало сказок, но такую, про себя в будущем, мне сочинить не дано. Иногда мне кажется, что прожитая мной жизнь — не моя, столько в ней всего намешано, что я не могу претендовать на такое замечательное прошлое. Позволительно взглянуть на прожитое бесстрастно, как способен сделать какой-нибудь сторонний наблюдатель. Но смогу ли я сохранить фигуру безразличия к тем событиям, которые и составили суть моей жизни, сплелись в основу и уток, как тысячи узелков на изнаночной стороне текинского ковра?.. Чем гуще затягиваются узелки памяти, тем прочнее фабула ушедшей жизни.

Жизнь есть драма, и каждый человек исполняет свою роль на этой великой сцене. Всё же остальное, в том числе и все мои сочинения, представляются мне лишь украшением жизни. Я часто макал кисточку не в тушь, а в кровь. Природа наградила меня способностью сострадать. Это есть, возможно, главное качество моей жизни, нашедшее отражение и в моих книжках, в каждой точке брайлевского тиснения.

Ты рассказывала мне, Стрекоза, что в былые времена, несколько веков назад, в Японии поручали слепцам хранить воспоминания о важнейших исторических событиях. Людская память выполняла роль своеобразного государственного архива, передавая важные сведения из поколения в поколение. Существовали даже специальные школы, в которых воспитывали память. Обладатели такой изощрённой, вышколенной способности помнить вся и всё пользовались особым уважением. Не знаю, какими приёмами пользовались в этих учебных заведениях. Душа запоминает хорошо то, что выстрадано. Душевные муки — вот академия человеческой памяти. Как замечательно сказал наш поэт Тютчев: «Душа, увы, не выстрадает счастья, но может выстрадать себя...». И сюда же добавлю библейское, неизменное: «И предал я сердце моё тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; узнал, что и это — томление духа. Потому что во многой мудрости много печали; и кто умножает познания — умножает скорбь».

Сомневаясь во всём, я скитался, как перекати-поле, из страны в страну. Я приучил себя смотреть на мир своими, а не чужими глазами, думать своей головой и открывать мир своим сердцем. Часто у меня коченели не только руки, но и душа. Тогда, зарывшись лицом в подушку, я скрежетал зубами, до крови кусал губы и жалобно плакал, проклиная свою судьбу... Сколько раз мне хотелось уснуть и никогда не проснуться.

Ты знаешь, милая моя, я ослеп четырёх лет от роду. С мольбой, в слезах покинул я красочный мир солнца. К чему это, к добру или злу, я ещё не знал. Я был, видимо, капризным ребёнком. Смутно помню, что изводил отца и мать. Возможно, в душе мне хотелось увидеть свет, но я сам толком не знал, чего хочу. Иногда мерещились красные глаза кролика, запомнил их с того времени, когда ещё видел... Всегда мне больше других слов нравилось слово «свет». Стоило мне встретиться с девочкой по имени Светлана, как я тут же в неё влюблялся... Когда стал учить эсперанто, то слова «румо» (свет) или «рума» (светлый) повергали меня в трепет...

Ночь моя продолжается и не кончится до последнего моего вздоха. Но разве я не проклинаю её? Нет, вовсе нет.

Вся моя жизнь — это шахматная партия с чёртом: как ни старайся — не выиграть. С Александром Алёхиным, чемпионом мира, вничью сумел сыграть, было дело, хотя и давненько. Но тот, с рожками, мой вечный противник, никогда на ничью не согласится...

Кстати, добавлю: Александр Алёхин блистательно умел играть «вслепую», тут за ним тоже числится мировой рекорд, такая была исключительная память. Сеансы в «слепой» игре выигрывал, потому что умел напряжением ума, концентрацией воли вдвое, втрое усиливать свой талант.

«Нет на свете талисмана против горестной судьбы...» Ты не помнишь, случаем, чьи это стихи? Не гадай, не мучайся, мало кто знает этого автора. С одной стороны, он великий скромник, а с другой — вообще стихов не писал, всё сказками баловался в прозе презренной... А стихотворение называется «Предсказание цыганки». В двадцать третьем году, в Нюрнберге, на Международном конгрессе эсперантистов неожиданно для всех провели конкурс поэтов. Я не посмел отказаться, чтоб не подумали, что чванюсь... Дело в том, что устроители конгресса выпустили открытку с моим, прости великодушно, изображением, как будто я какой-нибудь Иван Мозжухин, звезда киноэкрана, или ещё какая знаменитость. Смешно, конечно; вол должен есть рисовую солому, как говорят китайцы, а утка — зерно, и никак иначе. Постеснявшись отказаться от участия в конкурсе, я был премного удивлён, получив приз. За всю жизнь я всего только два раза удостаивался такой славы. Тогда, в Нюрнберге, и второй раз — когда напечатал в стенной газете басню, в которой высмеивал одну начальственную даму из Общества слепых. Не было ни одного слепого, который бы не цитировал эту сатиру. Имею право гордиться! Истинная слава, доложу я вам, господа мои, не какая-то там заплата на ветхом рубце певца.

...Бродяга, путешественник, скиталец... Можешь уподобить меня древнегреческому герою Беллерофонту. На мою долю выпало испытаний и предательств не меньше, чем Гомер приписал этому своему персонажу. Правда, я, в отличие от Беллерофонта, никогда не мечтал достигнуть вершины Олимпа. Пегас, укушенный оводом, сбросил тщеславного седока, и он, слепой и хромой, до самой смерти скитался по Алейской долине, которую по-другому звали Долиной странствий.

Назови мою неистребимую страсть как угодно, суть будет одна и та же: только обладая оптимистическим характером, можно избрать такой род занятий. Теперь-то, оглядываясь в прошлое, я знаю, что судьба несколько раз с размаху прикладывала меня лбом к каменной стенке. Тогда, в моменты этих неудач, я не знал их подлинной силы и поэтому никогда не превращал их в неисправимую трагедию. Такой оборот событий также не сказывался разрушительно на моём природном оптимизме. Так что термин «природник» можно применить ко мне в связи с врождённым качеством характера. Раньше бытовало это выражение среди слепых — природниками называли тех, кто был незрячим от рождения.

Оптимисты ошибаются в жизни чаще, нежели другие, более осмотрительные люди, но, к счастью, не всегда замечают свои ошибки. Посмеиваясь над собой, я говорю, что по-крупному ошибся лишь один только раз. Это имело место тогда же, в двадцать третьем году, в Берлине, по пути в Нюрнберг. Я был, что называется, при деньгах, в Пекине мне прекрасно платили. Денег было что каменных львов на мосту Лугоуцяо — не сосчитать, а тратиться нужды не было: в заботливом доме Лу Синя я был обеспечен всем необходимым.

Так вот, в Берлине я решил приодеться. Накупил уйму рубах и несколько чемоданов для них. Меня пытались отговаривать: не бери, мол, Василий, не будь дураком, не трать денежки на барахло. Ах вы, думал я, какие завистники! Не можете пережить, что у Ерошенко денег больше вашего? Я привык доверять государственной торговле, да ещё в Германии. И пребывал в этом доверии до первой стирки рубах. Только в воду — они тут же превратились в бумажную кашу. Так я был наказан за свою самонадеянность.

...Почему, Стрекоза, наивную мудрость древних мы почитаем как сегодняшнюю истину? От века к веку человечество, как принято считать, набирается ума-разума, а понять себя мы стараемся, оглядываясь в далёкое прошлое. Я долго думал, с чем сравнить, как обрисовать моё сегодняшнее положение, и не нашёл ничего лучшего, чем фраза из «Записок у изголовья». Ты помнишь, Итико, день нашего знакомства? Ты пришла к Агнессе, чтобы написать о нашем кружке в «Токио нити-нити». Ты правильно назвала её в своём отчёте миссионершей новой религии. «О, сын мой по духу! — у Агнессы был замечательный голос, надеюсь, ты не станешь, ревнивица, этот факт оспаривать. Меня он буквально завораживал, когда она читала вслух «Священную книгу» Беха-Уллы. — Я создал себя богатым. Почему же ты сделал себя нищим? Я создал себя знатным. Почему же ты презираешь себя?» Потом, после занятий, ты вызвалась проводить меня. Тоже, наверное, из репортёрского интереса. Тогда и узнал я от тебя об этой Сэй Сёнагон из Средневековья и её «Записках у изголовья».

Много раз, может быть, тысячу, может быть, десять тысяч раз проделал я мысленно этот путь с холма Кудандзака, где жила Агнесса, по тихой зелёной улице к моему более чем скромному жилищу.

Не больше часа мы шли, да? Этого времени тебе хватило, чтобы посвятить меня в твои дела. Ты, смеясь, рассказала, что, собираясь к Агнессе, вовсе не думала попасть в дом, в котором сама снимала комнату не очень давно, несколько лет назад, когда изучала английский язык в частной школе. Я никогда не говорил тебе, Стрекоза, как дорого мне было твоё доверие. Я слушал тебя и думал, как справедлива ваша пословица: «И Конфуцию не всегда везло». Ну что за грех ты совершила, чтобы оказаться изгнанной из школы в Хиросаки! Кто запретил, кто мог запретить учительнице участвовать в общественной работе? Разве что император... Тем не менее тебя вытолкнули на улицу, настолько опасным и безнравственным показалось директору школы твоё участие в движении за равные права женщин и мужчин.

Ты стала репортёром, а это мужская профессия, я знаю. По наследству тебе достался упорный характер, или на наковальне жизни твердел он и закалился от ударов судьбы, как кусок раскалённого металла обретает нужную форму и закаляется, брошенный в воду... Есть деревья, берёза к примеру, от которых исходит благодатная энергия: постоишь рядом, прижмёшься щекой к стволу — и вроде бы соки жизни в тебя переливаются, усталость уходит, невзгоды рассасываются и исчезают... И есть люди, ты, Итико, одна из них, чью внутреннюю силу ощущают окружающие. Так мы способны чувствовать тепло и протягиваем руки к жаровне. Много раз я убеждался в этом: мне всегда было холодно в разлуке с тобой, душа выстуживается без тебя. И недалёк тот день, когда сердце окончательно превратится в кусок льда и остановится.

27 мая 1921 года я закончил «Клетку тигра», и не сам ли на себя накликал беду? Там были в конце такие слова: «Тигр впервые осознал, что все люди помещены в тесные клетки, которые тот не в силах разбить своими мощными лапами, потому что они не видны простым глазом». Я был уверен, что эта сказка — лучшее изо всего написанного мною.

Каково должно быть настроение у человека, к которому ангел удачи опустился с небес? Я гостил у студентов, пел эсперантские песни. Домой вернулся часа в четыре.

Меня насторожили какие-то голоса у входа в мастерскую. Один из тех, кто меня ожидал, сказал:

— Ерошенко-сан, пройдёмте в участок. Мы из полиции Ёдобаси.

— С какой стати? — удивился я. — Никуда я не намерен идти, я здесь живу.

Какой-то роковой был май! С порядками полицейского участка Мита меня познакомили, арестовав на первомайской демонстрации. А спустя неделю, сочтя за великий грех моё присутствие на конгрессе Социалистической лиги, власти два дня продержали меня под стражей в главном политическом управлении. Но я не думал, что дело принимает роковой оборот.

Я кинулся в дом. В гостиной какой-то репортёр донимал Айдзо. До него дошёл слух, что есть предписание вытурить меня из Японии. Я отказывался верить собственным ушам. Айдзо был ошарашен не меньше моего. Полицейский подтвердил:

— Этот человек должен пойти в участок. Предписание ждёт его там.

Стрекоза, это было ужасно! Дикость какая-то, чушь несусветная! Слёзы против воли текли у меня по щекам. Может, вид плачущего слепца и заставил полицейских отказаться от своего намерения? Они ушли. Вскоре появилась мамочка Куромицу. Наперебой мы рассказали ей обо всём. Она проверила все запоры и дома, и в магазине, и в кафе. Пора было спать, но меня обуял панический ужас.

С конечной остановки Синдзюку доносились трамвайные трели, редкие голоса. Как обычно... Мамочка принялась утешать меня, уверять, что это недоразумение, и всё осталось позади. Мой страх не проходил, меня трясло, пальцы заледенели.

...Они пришли около одиннадцати. Я поразился самообладанию Куромицу, когда, услышав шум, она сказала Айдзо:

— Узнай, что им надо.

Он крикнул в передней:

— По какому праву вы ворвались в мой дом?

— По праву служебного долга! — заорал полицейский.

Они долго препирались. Сколько их было? Десять? Пятнадцать? Двадцать? Сколько полицейских надо, чтобы скрутить одного беспомощного слепца? Они даже обувь не сняли. Как горный обвал, обрушился на меня грохот ботинок, стук дверей и раздвижных перегородок.

Мне заломили руки. Я кричал не столько от боли, сколько от унижения и собственного бессилия. Даже обуться мне не позволили. Скрутили, подняли и понесли. Пропадай, моя телега, все четыре колеса!

Так я и въехал на руках захватчиков в полицейский участок Ёдобаси. Ни сапоги, ни трость, которые мамочка отправила вдогонку, мне никто не передал. Дежурный офицер издевательски сказал:

— Какая трогательная забота! Вероятно, вы, господин, утаили от ваших друзей, что вам не привыкать к таким акциям. Но нам-то известно, как и за что английские власти выдворили вас из Индии.

— Не делайте из меня преступника, господин офицер, — мне никак не удавалось взять себя в руки. — Произошла какая-то чудовищная ошибка.

— Предписание о вашем выдворении из Японии завизировано министром внутренних дел, — в голосе полицейского звучало такое торжество, будто он победил банду уличных грабителей. — Ваши контакты с организацией, идеология которой опасна, ваши публичные выступления создают угрозу общественному спокойствию. Вы, господин, пропагандируете опасные идеи от имени японского движения эсперантистов. Я бы сравнил эсперантистов с арбузом, который снаружи зелёный, а внутри — краснее некуда.

И завершение этого идиотического пассажа:

— В течение десяти дней вы обязаны покинуть страну.

Никому, кроме мамочки Куромицу, не разрешили свиданий со мной. Я слышал, как за стенкой, отделявшей меня от дежурного, Удзяку уговаривал, чтобы мне хотя бы отдали передачу. Полицейский злобно отвечал: «Мы кормим его так, чтобы он только не сдох от голода».

Куромицу рассказала, что для меня сшили новые сапоги, но их не успели передать мне. Бог с ними, с сапогами, зато она записала с моих слов предисловие к моей будущей книге. Это было важнее всего, потому что речь шла о тебе, Стрекоза. Она тоже любила тебя, и её не удивило, что именно тебе я оставлял все свои авторские права. Ты со дня на день ждала ребёнка, и тебя не пустили ко мне.

Через три дня в угол камеры швырнули мои вещи. Но что слепому пилигриму нужно в дорогу? Я всю жизнь обходился малым числом вещей: трость, гитара, прибор для письма...

Потом меня посадили в машину и отвезли к поезду. Со станции Кобэ доставили в порт Цуруга. Это путешествие заняло чуть больше суток.

4 июня 1921 года — последний день, проведённый мною на японской земле. О, как я молился, чтобы этот злосчастный день стал для меня вообще последним, — только не было бога, который внял бы моим молитвам... Я тщетно ждал в порту тебя, мамочку Куромицу, Удзяку, но, увы, никому из моих друзей не позволили приехать проститься.

Конвоиры и корреспондент «Асахи Симбун» помогли мне подняться по скрипучему трапу на палубу парохода «Ходзанмуру». Журналист пообещал, что предаст гласности мою насильственную высылку.

Когда-то Япония казалась мне чужой и далёкой. Но стала почти такой близкой, как Россия. В горле застрял комок. Тошнило. Я чувствовал страшную опустошённость, словно там, на японском берегу, оставалась моя душа. В голове назойливо вертелась последняя фраза из «Клетки», я успел её закончить за день до ареста: «Тигр уже не мог открыть глаза и увидеть землю, которую любил».

Я написал «Сердце орла», ты радовалась моей удаче больше, чем я сам. И всем говорила, что в названии моей сказки — игра слов, потому что иероглифы, обозначающие орла, читаются как «васи-но». И получается «Васино сердце», или «сердце Василия». И многие наши друзья поверили это тебе, Стрекоза. И ты смеялась так заразительно, что сама богиня Аматэрасу, создательница Солнца и Японии, готова была выйти из пещеры на манящие эти звуки. Мне так и казалось: легенда оживёт, и богиня окажется рядом с нами, тронет легонько за плечо и скажет ласково: «Тадаима» — «А вот и я».

«А вот и я!» — так и послышался мне твой голос, когда Акита-сан приехал в Москву осенью двадцать седьмого года. То-то была у меня радость! И вдвойне я был счастлив, когда Удзяку вложил мне в ладони какую-то книгу и сказал: «Мне кажется, тебе это будет небезынтересно». «Как она называется?» — спросил я, предчувствуя какой-то сюрприз. «Название её — «Литература на эсперанто», — в голосе Удзяку слышалось нетерпение. — Угадай, кто её автор?» Я наугад назвал несколько фамилий. «Нет, — счастливо засмеялся Акита-кун. — Книгу эту сочинила некая госпожа Итико Камитико». «Не может быть!» — воскликнул я. «Почему не может? — засмеялся он. — тут у меня закладочка в одном месте сделана, дай, я тебе прочитаю несколько строк».

Это был неожиданный привет от тебя, Стрекоза. Твои интонации услышал я в голосе Удзяку, который читал: «Ерошенко недавно вернулся в Москву и, кажется, обучает японцев русскому языку. По словам одного человека, не так давно возвратившегося из России, он ходит лишь на встречи начинающих эсперантистов, за что господин Сэн Катаяма всё время бранит его...»

Радость моя была беспредельна. Я обнял и расцеловал Удзяку. Но эти объятия и поцелуи предназначались тебе.

Не пугайся моих слов о леденеющем сердце. В самом деле, незачем думать об этом. Вообрази, что жизнь — это длинный коридор, и человек идёт по нему, идёт... А в конце коридора — поворот. Человек свернул за угол, и ты его больше не видишь. Но допусти мысль, что он по-прежнему шагает. Куда? Кто поручится, что не в бессмертие?.. Впрочем, не лучше ли вспомнить подробности одного очень далёкого дня? Может быть, это самый счастливый день моей жизни.

Как говорится в Вечной Книге, он ввёл меня в дом пира, и знамя его надо мной — любовь. Подкрепите меня вином, освежите меня яблоками, ибо я изнемогаю от любви... Воистину был прав мудрец, сказавший, что нельзя желать большего, чем тебе отпущено судьбой. Мне судьба в тот день подарила тебя, Томбо. Ты очень удивилась, что я знаю это слово, которое переводится именно так: Стрекоза. Но я знал и другое, и в этом ничем не отличался от японцев, верящих, что Стрекоза на своих прозрачных крыльях приносит людям удачу. Мой прекрасный друг Удзяку рассказывал, что слышал от своего слепого отца: оказывается, было время, когда Японию называли страной стрекозы, а Томбо, приносящая счастье, воспринималась национальным символом, ни больше, ни меньше...

Мы медленно брели по тихой, полусонной улице Кинсукэ-тё, ты рассказывала о художнице, которая жила несколько веков до нас. Человеку не дано знать, как распорядится Время его именем и памятью о нём. Ни одной картины, ни одного рисунка этой Сёнагон не сохранилось, а вот её «Записки у изголовья» одолели быстротечность времени и тленность всего материального. Бумага, да, она может истлеть и превратиться в пыль. Слово, запечатлённое на этой бумаге, способно впечататься в сознание людей, и, если так, оно живёт, переходя эстафетой от поколения к поколению.

Моё нынешнее положение, Томбо, как нельзя лучше отражено в печальной фразе из этих древних «Записок». Помнишь, там есть раздел «Что утратило цену?». И среди перечислений обесцененных вещей сказано: «Большая лодка, брошенная на берегу во время отлива». Это — обо мне. Брошенная всеми лодка — это я.

Ты никогда не услышишь меня, Стрекоза.

Я никогда не увижу тебя.

Мы заблудились в ночи, в бесконечности времени... Вспомни: «Когда отцветут хризантемы, то в мире ничего не останется, значит, пришла зима».

Глава 14

Он покидал Дом навсегда, хотя и не мог, не решился бы никогда никому в этом признаться. Нет, обратной дороги не будет. История с яблоками, как скальпель хирурга, обнажила то, что вылечить невозможно. Всякий раз, когда накатывали воспоминания о мерзком скандале, Ерошенко с остроумием, достойным лучшего применения, начинал, испытывая лихорадочный озноб, придумывать, как отомстить обидчице. Но, поймав себя на мстительном чувстве, Василий Яковлевич тут же приходил в уныние: до какой же низости можно дойти!.. Конечно, Овчинникова показала, наконец, чего она стоит, определила себе цену, но и он в этой паскудной истории выглядит не лучше, хоть сквозь землю провались от стыда. Повторяя это, Ерошенко не мог отделаться от охватившей его безысходности. Как рыба, выброшенная штормовой волной на берег, он был обречён. Всё чаще вспоминалось состояние, в котором он в двадцать первом покидал Японию. «Неужели мне на роду написано всю жизнь получать от судьбы нокаутирующие удары и, очухавшись, всякий раз понимать — ещё один кусок жизни позади, и то, что было все эти годы твоим кислородом, твоей самоцелью, вдруг кануло в бездонную пропасть, в чёрный колодец, и вновь надо начинать с чистого листа?» — спрашивал он себя и не спешил с ответом, но ответ содержался в этом вопросе, и вся жестокость его заключалась в том, что этот сеанс одновременной игры с самим собой не мог длиться бесконечно. «Как ни тяни время, как ни хитри, а всё же это не более чем партия-блиц, и флажок на часах завис и вот-вот сорвётся с кончика стрелки, отмерившей твоё время, господин хороший. Ты засиделся, пилигрим, и твои подошвы уже давно зудят перед дальней дорогой...»

Он притих, ушёл в себя и ни с кем последние дни не разговаривал. Необходимо было разобраться с рукописями, и он удовлетворённо хмыкал, убеждаясь, что тяжёлых, плотных листов для брайлевского письма, испещрённых птичьими следами точечных сочетаний, накопилось великое множество. Вспомнилась открытка, выпущенная в Нюрнберге к открытию конгресса слепых эсперантистов. Двадцать третий год? Да, ещё жива была Анна Николаевна, и виделся он с нею именно тогда, по пути из Шанхая. За плечами был уже год работы в Шанхайской эсперанто-ассоциации. О, бесшабашность тех лет! Малой её доли хватило бы ему сейчас, чтобы одолеть любую напасть... Вспомнился и вызвал улыбку сольный концерт, который он «закатил» по приезде в Шанхай и полученным гонораром одним махом погасил долги Ассоциации, позвавшей его на работу. Читал тургеневские «Стихотворения в прозе», они как раз только появились на эсперанто; декламировал поэму Алексея Константиновича Толстого «Садко»: «Увидеть бы мне хоть бы зелень сосны...»; наяривал цыганские романсы под гитару... Народный артист, ни дать, ни взять!

Ну, а открыточка... Чем уж он там немцам полюбился? Они изобразили его с гитарой и котомкой. «В самом деле, никаких претензий не предъявишь художнику, — на короткое время к Василию Яковлевичу вернулось хорошее настроение. — Он без фантазий, как истинный реалист, изобразил меня со всем моим приданым».

Да, написанного накопилось не для дорожной торбы, тут и полуторка за один раз не вывезет. Потратив неделю на сортировку бумаг, он тщательно уложил рукописи в два шкафа, заполнив полки сверху донизу. Решил, как только определится на новом месте, обретёт пристанище, тут же станет думать о доставке своего богатства. Как ни крути, а пришла, видимо, пора приниматься за главную свою книгу. Это у бухгалтеров есть такая главная книга, куда заносятся все-все сведения по финансовому учёту.

Пора и вам, господин хороший, свести дебет с кредитом, дабы не покинуть этот лучший из миров без единой русской книги. Не японец же я, не китаец, в конце концов... Но жизнь, можно сказать, прожита, и ни единой книги, написанной по-русски, у тебя, Ерошенко, нет. На японском — пожалуйста, для китайцев — будьте любезны. Эсперантисты, надеюсь, знают и читают. Русские же Ерошенко не ведают, и это прискорбно даже для такого неспесивого автора...

Анна Рощупкина пока остаётся здесь, она и выполнит его распоряжения, вышлет бумаги, когда будет знать — куда. Ближайшее будущее представлялось ему в нескольких вариантах. Перво-наперво необходимо добраться до Обуховки, отсидеться, прийти в себя в родовом гнезде. Лето начинается, племянниц и племянников сёстры привезут в слободу. Мама встанет к печи на летнюю вахту: пироги с яблоками, грибная поджарка, варенец... Упасть в траву, вдыхать пряные запахи, слушать гудение шмеля, роющегося в цветках... Нырнуть в Котёл возле старой мельницы и одним махом одолеть речку под водой, не выныривая... Сходить с детьми в Барский лес за прошлогодними шишками для самовара... Много ли человеку надо для счастья?!

От предвкушения обуховских наслаждений, которых он был лишён целых четыре года, у Василия Яковлевича щемило сердце и голова кружилась, как от нехватки кислорода.

Столичные планы не порождали эйфории, но Москвы не миновать. Что-то молчат Шамины, не пишут... Предупреждены ли о его возвращении молодые квартиранты, которым он уступил свою комнатёнку в Ноевом ковчеге на Трифоновской, когда уезжал в Туркмению? Если есть у человека своя берлога, остальные проблемы легче решаются; без работы он никогда не оставался.

Если же в Москве трудностей окажется больше, чем надо, он знает, как поступить. Отведёт душу в разговорах с друзьями, выяснит по мере возможности, что сталось с заединщиками-эсперантистами, побродит по Мещанским улицам, вспоминая детство, да и махнёт в Ташкент — город хлебный. А если не в Ташкент, то вполне можно податься в Новосибирск, были когда-то оттуда приглашения на работу... Долго ли собраться в долгую дорогу — подпоясался да и готов...

Конечно, сюда, в Туркмению, его будет тянуть неудержимо. Лёгкий на подъём, склонный к частой перемене мест, Ерошенко тем не менее так прирастал к месту, на котором судьбе было угодно надолго его задержать, так глубоко, словно сосна на песке, укоренялся, что не в силах был эти корни, эти душевные связи порвать. «Так и буду до самой могилы преодолевать тягу к обжитым своим местам, — думал он, перебирая содержимое письменного стола, то и дело пробегая чуткими пальцами по забытым строчкам. — Это — болезнь и вечная боль в сердце. Врачи будут выяснять причину смерти, а я знаю, что рано или поздно доконает меня невозможная тяга к прошлому, разорвёт когда-нибудь аорту. Везде, где я жил, — мой дом. Земля не так уж велика, чтобы нельзя было всю её представить своей собственностью...

«Мне нынче прок прийти сюда», —

Сказал, а прибыл навсегда,

И толки откликом гудят:

«Ты всякий раз да невпопад!»

Я путник, неустанно идущий из милого сердцу пункта А в милый сердцу пункт Б... Туркмения же для меня не просто место, где прожито десять лет с гаком. Если мерить жизнь десятилетиями, то много ли на человеческом веку будет таких отрезков?.. Нигде не задерживался он так долго, как здесь. И нигде на всём белом свете не оставлял он, уходя, родную могилу. Туркмения отняла брата. Так он и уйдёт отсюда, не узнав, где и как погиб Александр, где покоятся его косточки... И эта неведомая точка на теле Земли отныне будет звать его, притягивать к себе неудержимо и останется в сердце неизлечимой болью до последнего удара. Ещё предстоит испытание в Обуховке — как рассказать обо всём отцу с матерью. Война закончилась, но Александр, которого не пустили на фронт, домой всё равно не вернётся никогда...

Овчинникова на несколько дней уехала к матери в Байрам-Али, и он решил: не стоит упускать момент. В Мары зайти в облоно, оставить заявление на отпуск — и вся недолга. А землячке Анне послать с дороги доверенность, чтобы трудовую книжку забрала, когда надумает возвращаться домой.

Погода установилась по-летнему ровная, жаркая, но земля ещё не прокалилась, держа в себе остатки влаги. Он любил эту майскую пору. Май да сентябрь — самая благодать!

...Мысль о прощании становилась нестерпимой. Как спасительное заклинание, он повторял по нескольку раз на дню всплывшее вдруг со дна другой жизни «Кэ цзи фу ли», мудрейший Конфуций, призывавший: «Преодолеть себя и восстановить ритуал». Но преодоление нуждается в силе — силы не было. «Неужто я и в самом деле стар, как летучая мышь? — пытался он в этом найти себе оправдание. — Почему я должен бежать? — безжалостно спрашивал он. И отвечал: «Я исчерпал до нуля способность сопротивляться. Я проиграл. Но совесть моя чиста — дети, ради которых всё это было задумано и делалось, способны теперь жить без меня, без моей опеки. Всё остальное если и имеет какое-то значение, — несравнимая мелочь, пустяк, пылинка... «Я вышел в ночь узнать, понять далёкий шёпот, близкий рокот, несуществующих принять, поверить в мнимый конский топот» — спасительным кругом всплыли на приливной волне ночных сомнений блоковские стихи; когда-то их любила читать вслух Анна Николаевна Шарапова; и Василий Яковлевич то и дело бормотал их, подобно правоверному мусульманину, пять раз на дню читающему намаз в привычной надежде на его целительную силу.

Дом, в котором он ещё жил, который ещё вчера был главной, неизмеримо огромной частью его существования, уже отделился от Ерошенко и медленно отходил в прошлое. Им предстояло научиться жить друг без друга — Дому без его создателя, Василию Яковлевичу — без Дома.

В этой гнетущей тоске неожиданно для Ерошенко вдруг всплыла и кольнула мысль о стороже Сапаре. Вот уж что никогда больше не случится, так это их дуэт, не суждено его гитаре поддерживать двухструнный стон неприхотливого туркменского инструмента. Впрочем, это мелочь и пустяк, но разве жизнь наша не есть повседневное накопление таких пустяков, оседающих на дне души, подобно драгоценным минералам, тысячелетиями таящимся в земных толщах?.. Каждый человек несёт в себе неприметный постороннему глазу клад драгоценных пустяков — нечаянных, мимоходом сказанных слов, чужих улыбок, неосознанных душевных соприкосновений...

Ерошенко и в довоенные годы уезжал в отпуск в этих числах, в конце мая или начале июня. Василий Яковлевич переговорил со всеми, но ни дотошный Витя Дробов, ни доверчивая Рая, ни тёртый калач Сапар — никто не догадался, что это прощальный разговор, и Ерошенко уходит насовсем. Сказать же правду было выше его сил. Помимо всего, чем ближе оказывался день отъезда, тем чаще стал возникать вопрос: сможет ли он, сумеет ли удержать себя вдали от Дома, когда тоска зажмёт сердце, — а она обязательно прихватит! — и душа, забыв о пережитых здесь унижениях, будет рваться сюда?

Пальто в мешок не вмещалось, пришлось нести его в руках. Нюра, пряча слёзы, сунула ему две горбушки присолённого хлеба, поллитровку с остывшим зелёным чаем. Ватага ребятишек проводила Ерошенко до ворот, выкрикивая пожелания, галдя, как только что народившиеся на свет божий голодные птенцы, не слышащие друг друга.

И он ушёл.

То рядом, то забегая далеко вперёд и там взрываясь радостным лаем, семенил на коротких лапах верный Тузик. Солнце палило в спину; в конце мая оно уже не знает снисхождения. Но Ерошенко, почти не касаясь тросточкой утрамбованной пешеходами земли, шагал по тропе справа от дороги, не замечая жгучего пекла.

Рубаха взмокла, и он вынул конверт из нагрудного кармана: письмо в Кушку надо было сбросить на станции. Он писал Марии: «Я остаюсь твоим вечным должником. Помогать тебе и девочкам я буду при малейшей возможности... Я не могу сказать, что чувствую, Мария, какую-то вину перед тобой, хотя Антон перед смертью высказал упрёк: завёз, мол, на край света... А может, это твои слова, не помню, да какая разница? Долги наши невольные, неоплатные... Недаром говорится: «Нет ничего труднее, чем Богу молиться, родителей почитать да долги возмещать...»

Поглощённый этими безрадостными размышлениями, он запоздало отметил человека, идущего навстречу по дороге. Колёсные колеи в окаменелой глине разделял гладкий, утоптанный поверху гребень, и кто-то, шедший со стороны станции, выбрал именно эту, срединную часть грунтовки. В ритмике встречных шагов чуткий слух Ерошенко уловил какую-то неровность, неодинаковость.

Встречный остановился, окликнул неуверенно:

— Василий Яковлевич, это вы?

— Не ошиблись, — Ерошенко напряг память. — Простите, кто вы?

— Я майор Андреев, — мужчина двинулся поперёк дороги. — Помните такого?

Он приблизился, тяжело дыша, каждый шаг нелегко давался ему.

— Мальчик мой жил у вас, Саша Андреев.

Василий Яковлевич поспешил ответить, смущённый заискивающей интонацией офицера.

— Да помню я, помню, конечно, — с ощутимым нажимом произнёс он. — Вот уж кого не ожидал встретить, скажу вам откровенно.

«Что за жизнь?! — мелькнуло и растворилось без следа. — Сбежать и то невозможно. Вышел бы часом раньше, и никого бы не повстречал».

— Я и сам не ожидал. Ехал в Кисловодск, в санаторий, долечиваться после госпиталя, а с середины пути к вам вдруг потянуло заглянуть, да с такой силой... Вы письма мои получали, Василий Яковлевич?

— Получали. И горевали вместе с вами вдали от вас. Бедный, бедный Саша...

Майор крепко стиснул ладонь слепого. Сиплое, неровное дыхание не оставляло сомнений в его нездоровье.

— Семь месяцев провалялся в госпитале, думал, не выкарабкаюсь уже никогда. Знаете, это самое хреновое дело, когда тебя никто, ну ни единая душа не ждёт.

Майор отпустил руку, полез в нагрудный карман за портсигаром, долго дул в свистящий патрон папиросы.

— Что же мы топчемся на солнцепёке? — Ерошенко представил себе состояние инвалида, проделавшего такой путь, чтобы облегчить душу, помянуть сынишку. Что подумал майор, встретив его на дороге, какое смятение испытывает? Он устыдился собственной вялости, промокнул потный лоб рукавом рубахи. — Пойдёмте домой.

— Может, не стоит? — нетвёрдо возразил Андреев. — Возвращаться дурная примета.

— Зато встречать старых друзей — примета добрая, вовсе не огорчительная, совсем наоборот, — Ерошенко решительно подтолкнул майора.

Андреев неожиданно засмеялся.

— Вы что? — смутился Василий Яковлевич.

— С вашей собачки смеюсь, как она вас понимает. Я ещё ради приличия торгуюсь, а собачка уже помчалась галопом.

Андреев затянулся, сипло втягивая папиросный дым. В молчании накапливалось у обоих огромное напряжение, рождённое воспоминаниями о прошлом приезде Андреева. Их свёл мальчик, которого майор терял дважды: когда Саша, брошенный матерью, оказался под опекой чужих людей и попал к Ерошенко, и ещё раз навсегда — смерть звалась войной, бомбёжкой... «Как же я мог не понять немедленно?! — стыд заново опалил сердце Василия Яковлевича. — Он шёл ко мне и детям помянуть Сашу, больше у него никого нет».

— Вот так всё обернулось, Василий Яковлевич, — Андреев двигался впереди, припадая на левую ногу. Сапог поскрипывал. — Мечтал-то вместе с сыном после войны у вас погостить, а вот не уберёг Сашеньку. Никогда себе не прощу: зачем я его отсюда увёз?! На верную погибель! Зачем вы его отпустили?!

— Кто знал... кто мог предугадать? — Ерошенко нагнал майора, перекинул пальто в левую руку, а правой нашёл его плечо. — Как мне вам помочь, дорогой Андреев? Как хоть на йоту уменьшить ваше безмерное горе?

— Семь месяцев по госпиталям, — Андреев закашлялся и откинул окурок в придорожную пыль. — А зачем? Кому всё это надо? Зачем жить?

Майор бросил безумный взгляд на Ерошенко. Лицо слепого в жёстком, безжалостном солнечном свете показалось Андрееву затверделым, окаменевшим. Всё было в этом лице крупным, избыточным. Сосредоточенность человека, всегда готового к неожиданностям на пути, которые можно выявить тонкой, как щуп миноискателя, тросточкой, выработала у Ерошенко статность, манеру держать голову, высоко задирая подбородок, что можно было принять за проявление надменности.

— Никто, будь то хоть сам Бог, не может предугадать, какие испытания уготованы тебе, — голос Ерошенко звучал негромко, выдавая вибрирующей истончённостью волнение, охватившее слепого. — Вам досталось самое страшное испытание. Отечество, конечно, воздаст по заслугам всем, кто кровью своей защитил нас и спас. Но никакой почёт и никакие будущие блага не возместят, товарищ Андреев, вашу потерю. — Каждое слово могло остаться без продолжения, так медленно говорил слепой, с неестественными провалами речи. — Смиритесь и поплачьте, майор, хоть глазами облегчите душу, не стесняйтесь, я ведь не вижу ваших слёз. За себя поплачьте и за меня тоже... Я не умею... К несчастью моему...

— Меня клюнул петух гитлеровский, фашист-сука под Кишинёвом, — у безнадёжности, которая жила в сердце майора и его мозгу, целиком, всевластно владея Андреевым, сокрушив его волю, было чёткое место и дата рождения. Всё время перед глазами стоял разбитый бомбами эшелон. — Несчастный мой сын... Я сам сбрасывал бомбы, не раз и не два, и воочию знал, что остаётся на местности после бомбёжки... И на земле, и в воздухе, и когда спал, и когда работал, я видел только Сашку... Никого больше... Ничего больше... Всё посерело, потеряло цвета. — Майор облизнул солоновато-горькие губы. — Никто не посмел запретить мне подниматься в воздух в таком мстительном состоянии. Пули, которые летели в моего Сашку, нагнали меня. И я гробанулся.

По лицу Ерошенко катил пот. «А может быть, я преувеличиваю свою неспособность слезами облегчить душевную боль», — подумал он.

— Рассказывайте, товарищ Андреев, всё рассказывайте, — услышал майор, — нам ещё долго идти.

Послесловие

23 декабря 1952 года, в один из самых трескучих, морозных дней, в Обуховке, под Старым Осколом, ушёл в мир иной Василий Яковлевич Ерошенко, страдалец и философ, сохранивший до исхода жизни детскую веру в людскую доброту.

Вот, собственно, и всё послесловие...

Однажды в Ашхабаде, много лет назад, я получил в доме моего приятеля неожиданный подарок. Из недр десятилетиями собираемой библиотеки была извлечена книга, которая, судя по состоянию обложки, побывала во многих руках. Называлась она «Человек, увидевший мир». Про Ерошенко.

Такую жизнь придумать невозможно. Я это понял в ту же ночь, залпом прочитав книгу.

В описании жизненных перипетий Василия Яковлевича Ерошенко оказалось множество «белых пятен». Это касалось и тех десяти лет, что он прожил в Туркмении. Многие годы я шёл по следам слепого писателя, вехами его непростой жизни. Впрочем, у кого она проста? Не отдавая ли бездумно дань дурной привычке, сплошь и рядом приписываем мы себе право назвать чью-то жизнь простой, то есть малопривлекательной, не заслуживающей общественного внимания...

Под письмами друзьям и ученикам он ставил две буквы — Ер. Как некий иероглиф надежды на удачу я выводил этот знак «Ер» на обложках толстых тетрадей, в которых остались черновики книги о Василии Яковлевиче. Впрочем, что за надежда? Следовать правде — вот вся задача. Попытаться постичь, куда и зачем все годы, начиная с юности, рвалась неспокойная душа слепого странника.

...Нельзя сказать, что жара была несносная, дикая... Нет, скорее, обычная для июня в Ашхабаде, чуть-чуть за сорок.

— Чуть-чуть не считается, — Ниязменглиев еле заметно улыбнулся, и, как это часто бывает у слепых, лицо его приняло какое-то виноватое выражение. Он сидел на пружинистой кровати, сухощавый, с прямой, как у юноши, спиной, и то и дело привычно проводил широкой, плоской ладонью по лицу, на котором не было заметно ни капельки пота. Я пришёл с корреспондентом радио, и окно пришлось закрыть, чтобы детские голоса со двора не мешали записи. Но разговор затянулся, и мы уже тяготились духотой, хотелось поскорей выбраться на воздух. Я кивнул спутнику: сворачивай шарманку, будем прощаться, как вдруг Ниязменглиев, неожиданно понизив голос, глухо сказал:

— Кто бы мне объяснил, почему он так написал...

— О чём вы, Байназар-ага? — мы почувствовали его волнение.

Спутник мой, бросив на меня укоризненный взгляд, поспешил раздвинуть штатив микрофона. Ниязменглиев, чуть покачиваясь вперёд-назад, сцепил ладони и хрустнул длинными пальцами.

— Сколько лет мучаюсь, а никак не пойму, почему Василий Яковлевич так написал... Это был пятьдесят второй год... Мы почти три года не виделись, и я очень обрадовался, когда из Байрам-Али мне написали: «Скоро приезжает Василий Яковлевич!» Ну, любимый учитель, воспитатель наш, замечательный человек, с сорок первого года, с одиннадцати лет я под его опекой... Тут же сажусь за письмо и отправляю в Байрам-Али по тому адресу, где он остановиться должен. Так, мол, и так, пишу, мы с Лидой, моей женой, живём теперь в Ашхабаде, работаем, квартира есть, будем рады, если приедете к нам в гости.

Ниязменглиев вздохнул, качнулся сильнее. Скрипнула сетка кровати, болезненно поморщился репортёр.

— Я не обижаюсь, не подумайте, вообще никому об этом не рассказывал... Он болел тогда очень сильно, может, потому так ответил. Короче, написал Ерошенко так: «Зачем мне приезжать к тебе? У нас с тобой нету никаких общих интересов». Лучше бы я не приглашал его. Но почему он так написал, вот что меня мучит... Учился я хорошо, не огорчал Василия Яковлевича. В сорок третьем году меня даже костюмом шерстяным за хорошую учёбу премировали... И вот он почему-то так написал... Я просто так вам говорю, без обиды...

«Не было бы обиды, — подумалось мне, — разве человек держал бы в памяти такую занозу чуть ли не сорок лет?»

— Байназар-ага, — говорю, — не мог Ерошенко написать вам такое письмо.

— Как не мог? Я же получил...

Неясное, неосознанное беспокойство ощутил я, глядя на взволнованного Ниязменглиева. Не доверяя памяти, пообещал:

— Кажется, Байназар-ага, до истины можно докопаться. Мне надо заглянуть в свои бумаги. Прощайте. Сегодня же позвоню.

...Я познакомился со многими воспитанниками детского дома, созданного Василием Яковлевичем в 1935 году на юге Туркмении, под Кушкой. Он собирал их по аулам, больных, беспомощных. Он учил их не только читать и писать — учил жить безбоязненно и независимо, повторяя за кем-то из классиков: «Есть немало людей, которые не боятся смерти. Но немногие не боятся жизни». Ерошенко был из числа последних.

В фондах музея Ленинградской областной организации слепых нашлось письмо, отправленное Василием Яковлевичем из Кушки некоему Чернецкому в июне 1940 года. Ерошенко отвечает своему корреспонденту на многие вопросы о жизни слепых. «Пишите мне по-русски, — заканчивает он письмо, — эсперанто у нас не в моде: все центральные экспериментальные учреждения закрыты, многие работники арестованы как шпионы и предатели. Поэтому и у меня прекратилась всякая связь с моими заграничными друзьями... Пишите, будем друзьями».

Чёрная тень унизительных подозрений упала на слепого писателя. Она и могилу его накрыла, и память о Ерошенко надолго подмяла под себя. «Вокруг памяти о Василии Яковлевиче Ерошенко создаётся какое-то непонятное и ненужное кольцо всяких измышлений и ошибок», — констатирует спустя десять лет после смерти Ерошенко китаевед и журналист Владимир Николаевич Рогов. Он первым рассказал в конце пятидесятых годов о судьбе незрячего романтика, обуянного едва ли не фантастической идеей всепланетного братства людей. В «Библиотеке китайской литературы» (выпускало её московское издательство «Художественная литература») вышел том избранных произведений Лу Синя. Более десяти рассказов мастера китайской прозы переведены В. Н. Роговым. Среди них и «Утиная комедия». Главный её персонаж — «слепой русский поэт Ерошенко, недавно приехавший в Пекин со своей шестиструнной гитарой». В комментариях сказано: «22 февраля 1922 года Ерошенко приехал в Пекин, чтобы преподавать эсперанто в Пекинском университете, и поселился в доме Лу Синя, в переулке Бадаовань. Между Лу Синем и Ерошенко установились дружеские отношения. Ещё до этого, в 1921 году, Лу Синь начал переводить произведения Ерошенко на китайский язык». Несколько строк, в которых — сюжет занимательного повествования о дружбе...

В Китай он попал, будучи выдворенным из Японии за участие в революционном движении. Эсперантисты пришли на помощь — его приняли в Институт языков мира как преподавателя эсперанто. Лу Синь, который был в то время вождём молодой мятежной интеллигенции, так объяснял, почему он взялся за переводы русского сказочника: «Мне хотелось, чтобы был услышан страдальческий крик гонимого, чтобы у моих соотечественников пробудились ярость и гнев против тех, кто попирает человеческое достоинство».

Надзор полиции, под которым находился Ерошенко и в Китае, не на шутку тревожил Лу Синя, и он предложил русскому скитальцу надёжное убежище — свой дом. В октябре 1922 года Лу Синь написал рассказ: «Утиная комедия». Собственно, именно это произведение китайского классика и послужило «звоночком» для наших китаеведов, споткнувшихся о незнакомую русскую фамилию.

«Жизнь человека как падающая звезда, — метафорически изрёк однажды Лу Синь, — сверкнёт, привлечёт внимание других людей, промчится следом, исчезнет и будет забыта всеми... Ерошенко промелькнул, как звезда, и, может быть, я скоро забыл бы о нём, но сегодня мне попалась его книга «Песнь предутренней зари», и мне захотелось раскрыть сердце этого человека...»

...Ни поступком, ни словом, ни вздохом не приглушил Василий Яковлевич чистого, благотворного света, который вливал он в души своих учеников. Как ни бывало ему тяжко, детей своих он оградил от страха и ненависти, и они выросли, возмужали, состарились, не испытав мучительного раздвоения души, избежав липкого, холодного цинизма, зная цену добросердечию, милосердию, верности.

Вновь и вновь я думаю об этом, перечитывая последние письма Василия Яковлевича к его туркменским детям. Те самые, о которых вспомнил в гостях у Байназара Ниязменглиева. Двумя годами раньше мне показал их Меред Нурлиев, ещё один воспитанник Ерошенко, покинувший детский дом в числе первых выпускников. Плотная бумага для брайлевского, рельефного письма протёрлась на сгибах, и в этих местах пальцы Нурлиева двигались нервическими рывками, то и дело возвращаясь назад, и нервозность прорывалась в голосе. Чудом уцелели эти автографы писателя, архив которого был варварски уничтожен.

Что встревожило меня у Ниязменглиева? Что хотел я немедленно найти в одном из писем Василия Яковлевича? Не случайное ли подозрение шевельнулось?

Нет, ошибки быть не могло. Нужное место я нашёл сразу. «В Донбассе я буду жить до мая, а в мае — в Обуховку. В июле я собираюсь в Байрам-Али, но об этом я ещё с вами договорюсь. Мне хотелось бы лето провести с вами вместе. Устраиваться на работу я думаю в Туркмении. Хорошо бы поближе к вам...» Это письмо Ерошенко отправил из Старого Оскола 21 февраля 1952 года в туркменский город Ташауз, где по распределению, окончив Ташкентскую профтехшколу слепых, работали Меред Нурлиев и Нурум Момыев.

Стало быть, он действительно собирался приехать летом в Байрам-Али, там жили ещё несколько его учеников. Но в мае становится ясно: никаких поездок, никаких путешествий уже не будет. В последний майский день пятьдесят второго Василий Яковлевич пишет в Ташауз из Обуховки: «Дорогие Меред и Нурум! Я уже с 16 мая в Обуховке. Живу с квартирантами, один. Но в июне начну собираться к племяннице... После Ташкента мне не хватает продуктов, фруктов, и у меня разболелся желудок. Он совершенно отказывается работать... Я чувствую постоянную боль в левой стороне груди. Как будто сердцу тесно и оно хочет раздвинуть рёбра. И рёбра ноют, болит каждый мускул, каждый нерв, и я лежу целыми часами, делаю себе межрёберный массаж и стараюсь ничего не есть».

Он делает над собой усилие, стараясь одолеть боль, победить дурное настроение: «С каждым днём становится теплее. Свищут соловьи, кукушки кричат и кричат лягушки...» Но нет сил сопротивляться, и бодрому тону неоткуда взяться: «...Я никуда не хожу, и ходить некуда. У нас двор разгорожен, из садика сделали мусорную свалку. Сарай развалится при первой буре, и у меня болит в грудной клетке, и сердцу тесно. Я лежу целыми днями. Пишите. Агча вышла замуж за Новруза? Ваш Ер.».

Он знал, что обречён. За несколько месяцев до этого врачи, обследовав писателя, неосторожно обменялись мнениями, не подозревая, что бедно одетый пациент понимает по-латыни. Может быть, надеялся всё же обмануть судьбу?

12 апреля 1952 года, из Харькова в Ташауз:

«Дорогие Мередик и Нурум!

Письмо ваше получил, спасибо. Меред, если у тебя нет Лугены, спроси патентованное средство — бальзам Шестаковского. Но он стоит дорого. Но ты купи себе граммов 200 за 18 рублей, принимать по чайной ложке. Спроси инструкцию и можно ли пить. И очень помогает минеральная вода «Боржом», «Ессентуки», есть разные номера — и от недостатка, и от излишка кислот, надо узнать у врача. А если ничего не достанешь, принимай обыкновенную соду перед едой на кончике ложечки. А самое главное — надо питаться так, чтобы за месяц поправиться по крайней мере кило на четыре. Какао, молоко во всех видах, яйца, гречневая каша, фрукты, кисели, постное мясо, котлеты, картофельное пюре, но жареную картошку нельзя — гастрит может перейти в язву желудка. Но при хорошем питании этого бояться нечего.

Напишите, есть ли у вас в Ташаузе хорошие ребята, с которыми можно ходить гулять, купаться? Вообще, есть ли у вас друзья среди зрячих и полузрячих? Напишите, какие у вас производства и как работают слепые.

...Есть ли у вас библиотека, есть ли радио? У сестры есть приёмник, и каждый вечер я ловлю что-нибудь интересное. Но сестра работает, и ложимся спать в 12, а то и раньше. Что вы делаете вечерами? Говорят, от Ташауза недалеко пустыня, пески. Ходите ли гулять в пустыню? Как у вас будут дела с отпуском? Неужели вы останетесь на отпуск на месте? Узнайте адрес Реджепа. Садап сейчас в Москве с девочкой, хочет устроиться где-нибудь около Москвы.

Ну, привет вам. Ваш Ер.».

И в предыдущем, мартовском письме он подробно пишет Мереду, как нужно питаться, как лечить гастрит. И ни слова — о своей болезни, мучениях — терпит пока... С удовольствием, в подробностях рассказывает о своём времяпрепровождении:

«Я провёл масленицу в Обуховке и остался очень доволен. Мои старые друзья встретили меня замечательно. В Старом Осколе мне тоже понравилось. С 7 по 13 я жил в Харькове у профессора, но мне не понравился профессорский образ жизни. Я с радостью уехал оттуда. Теперь на Донбассе, на шахте. Здесь день и ночь гудит шахтёрский вентилятор, и кажется, шахта стонет. Пахнет углем, и хочется открыть дверь или окно. Здесь я жить, конечно, не буду.

Я снова готовлю письмо насчёт пенсии, теперь в газету «Труд». Вероятно, ничего не выйдет, но я хочу, чтобы вопрос о пенсии слепым с детства принял общественный характер. 150 рублей мне не хватает. Начну снова устраиваться куда-нибудь.

Всего вам хорошего. Пишите. Ваш В. Ер.».

Пенсии слепые с детства в Советском Союзе стали получать с 1 октября 1956 года. Немногие знают, какую роль сыграл в этом неутомимый Василий Яковлевич. Письмо в «Труд», о котором он упоминает, — один из немногих документов, подготовленных им по этому поводу.

И, наконец, то первое письмо, которое я уже цитировал, датированное 21 февраля пятьдесят второго года. До смерти Василия Яковлевича оставалось девять месяцев и два дня.

«Дорогие Мередик и Нурум!

Аля мне пишет, что вы ищите меня. Весь январь я прожил в Москве, февраль доживаю в Старом Осколе, а на март собираюсь в Донбасс, туда адресуйте письма: Украинская ССР, Донбасс, город Макеевка, шахта Холодная балка, амбулатория, врачу Сосуновой.

Всё это время я не жил, а наслаждался. В Москве я встретил своих друзей и знакомых. В одной компании 18 человек встречали Новый год. У своих родственников встречал Рождество. Был в клубе, играл в шахматы и всё время выигрывал, а с мастером сеанс сыграл вничью. Время в Москве провёл замечательно. А в Старом Осколе живу у своего двоюродного дяди, он сторожит строевой лес и уголь. И можете себе представить, какая у нас теплынь — 15 февраля у нас была настоящая весна. На другой день ударил мороз и держался несколько дней. А вчера была вьюга. Все эти дни я хотел прорваться в Обуховку, но машины не ходят: то метели, то оттепель, то мороз. Пожалуй, так и придётся уехать в Донбасс, не побывав дома. По дороге я заеду в Харьков дня на два. В Донбассе буду жить до мая...»

По вопросам, которые он задаёт парням, чувствуется, что в переписке был долгий перерыв: «Хорошо бы поближе к вам, но это, пожалуй, будущее. Пишите о себе, как живёте, чем дышите. Не женились ли? Как дела в Туркмении?

С дружеским приветом. Ваш Ер.».

Хочу вернуться к началу этого бодрого, оптимистического письма, очень характерного для Ерошенко по стилю и устремлённости в будущее: «Всё это время я не жил, а наслаждался... В одной компании 18 человек встречали Новый год». Компания эта собиралась у Шаминых. Зинаида Ивановна и Александр Иванович вспоминали, как встречали тридцать восьмой год в Кушке, точнее, в Моргуновке, куда приехали работать после настойчивых приглашений Василия Яковлевича, рассказывали гостям, как ставили в детском доме оперу «Коза-дереза». Ударился в воспоминания и Ерошенко:

— А помните ли вы, дорогая Зина, свою последнюю ночь в Кушке?

Дети решили проводить Шамину, уезжавшую в Москву, до станции, прособирались и дружно к поезду опоздали. Был уже поздний вечер, а до детского дома — не меньше пяти километров. Решили коротать ночь на станции. И до самого утра Зинаида Ивановна читала вслух «Отцы и дети» Тургенева.

Пришёл черёд песен, достали гитару, и Василий Яковлевич высоким, прозрачным голосом повёл свою любимую — «Вечерний звон, вечерний звон, как много дум наводит он...».

«Дорогая Зина! — напишет он Шаминой в октябре, за два с половиной месяца до кончины. — Внутри тетради, которую я посылаю, вы найдёте мою фотографию. Всё вместе отошлите в журнал «Эсперанто лигило» с заметкой о моём уходе из жизни. Конец её, который был ещё недавно так близок, неожиданно и непонятно для всех отдалился — болезнь приняла мучительный, затяжной характер.

В этом письме я посылаю окончание «Чукотской сказки», начало которой вы уже получили. Рукопись я переписал начисто, поэтому прошу вас — просмотрите её, выправьте все неясности, исправьте ошибки.

Бумага, на которой я пишу, очень толстая, и писать мне трудно. Пришлите мне более тонкую бумагу для писем. Я собираюсь написать корейскую сказку, но работа на толстой бумаге меня выматывает.

Сообщите мне сразу, получили ли вы этот пакет. Попробуйте продать мои пластинки с уроками японского языка — в институте есть отдел Японии... Сердечный привет всем. В.Ер.»

На фотографии, которую Василий Яковлевич передавал через З.И. Шамину в журнал эсперантистов, — это его последний снимок — измученный, измождённый болезнью писатель сидит в плетёном кресле. На нём тёплая, наглухо застёгнутая куртка с просторными, слишком широкими рукавами. На коленях — толстая брайлевская книга, на ней покоятся сцепленные в замок руки. Лицо Ерошенко спокойно и приветливо.

Всегда, когда беру в руки эту фотографию, я вспоминаю оставшееся невыполненным завещание Василия Яковлевича. Он просил, чтобы на его могильной плите было выбито: «Жил, путешествовал, писал».

...Поздно вечером, когда зной уже не страшен и через распахнутое окно рвётся из темноты на свет звенящий рой мошкары, я позвонил Ниязменглиеву. Он снял трубку сразу, после первого гудка, словно ждал у телефона.

— Байназар-ага, — сказал я, — Ерошенко, ваш любимый учитель, в пятьдесят втором году в Байрам-Али не приезжал. Собирался, но не смог.

— Значит?.. — голос Ниязменглиева дрогнул.

— Это и значит: кто-то совершил подлость, написав вам от его имени. Но вряд ли мы сумеем узнать, чьих рук это дело.

— Боже, столько лет... — в трубке послышался тяжёлый вздох. — Зрячего по почерку установить можно, а выпуклые точки Брайля у всех одинаковы. Ну я, хоть и мучился, никогда особо не верил, потому что не такого характера был наш Васья Клыч. Он сочувствуя жил, он говорил: «Любви достойны все».

В ласковом, яблоневом, благодатном июле 1990 года я познакомился в Белгороде с профессором Токийского университета Итиро Такасуги. Слепые советские эсперантисты собрались здесь, на родине Ерошенко, чтобы отметить его столетие. Жизненный пример Василия Яковлевича для многих из них был опорой и, без преувеличения, путеводной звездой. За несколько дней мы сдружились с Итиро Такасуги-сан и его очаровательной женой. Профессор двумя годами раньше разменял девятый десяток, но энергии его, любознательности, доброжелательности, выносливости можно было позавидовать. Администратор гостиницы, оформляя японского гостя, решила, что ослышалась, когда ей назвали его возраст. «Шестьдесят два?» — переспросила она. Такасуги-сан засмеялся, явно довольный. Он немного понимает по-русски: бывший военнопленный, четыре года провёл в сибирском концлагере.

После белгородского семинара мы отправились в Обуховку. Можно было понять волнение профессора: именно японцы, никогда не изменяя памяти о Ерошенко, разбудили интерес к личности и творчеству слепого писателя на его родине. Ныне покойный Владимир Григорьевич Дадалов, который много лет руководил Белгородской организацией слепых, рассказывал, как в 1959 году неожиданный звонок из Москвы заставил его срочно выехать в Обуховку, чтобы узнать, в каком состоянии находится могила Ерошенко: японцам, участникам симпозиума афро-азиатских литератур, почему-то не терпелось побывать на сельском погосте. К концу дня Владимир Григорьевич дал Москве ответ: какие японцы, помилуйте, этот позор и от своих бы как-то скрыть!

Спустя тридцать лет могилу Василия Яковлевича Ерошенко привели в порядок, насколько было по силам землякам писателя, поставили памятник. Но японцев так и не пускали все эти годы, хотя они и «грабились», как говорят на местном, так называемом сабельном диалекте, то есть стремились сюда. То пугали ящуром, то сапом, то ещё какими-то карантинами — в общем, опасно для жизни, господа, не можем позволить рисковать вашим драгоценным японским здоровьем.

К столетию Ерошенко могилу его облагородили красным мрамором, посыпали дорожки гравием, построили у входа на погост непонятного назначения арку. И японского престарелого литератора Итиро Такасуги, преклоняющегося перед светлой памятью русского писателя и написавшего о нём, по сей день почитаемом в Стране восходящего солнца, несколько книг, привезли в Обуховку. О чём он думал на могиле Василия Яковлевича? Какие чувства теснились в его душе?

В своей книге «Песни перед зарёй» Итиро Такасуги написал: «...Он был просто поэтом. Своё назначение он видел в том, чтобы вызывать в душах людей любовь к человечеству и сожаление в отношении общества... Мир, в котором он жил, был полон сказочных снов и разных чудес... Будучи весьма недовольным действительно­стью, он все надежды возлагал на будущее. Птица, устремляющаяся к солнцу; канарейка, домогающаяся идеальной свободы; крот, пытающийся вылезти на поверхность земли, — все герои его сказок стремятся попасть в поэтическую Утопию. Игра воображения поэта и мечты преобразователя общества — не одно и то же. Всё же справедливости ради следует сказать, что и то, и другое имеет моральную ценность».

Побывали мы и в доме-музее Василия Яковлевича. Он тогда только что открылся.

Вот она и сейчас передо мной, схема этого дома, повторяющего планировкой и с трудом собранной обстановкой дом, принадлежавший некогда Якову Василь­евичу Ерошенко, мещанину, купцу, заботливому отцу большого, дружного семейства. Рядом с планом обуховского дома я бережно расстилаю схему Кушки тридцатых годов, подаренную мне дочерью Ивановых, сотрудников ерошенковского детского дома, Светланой Антоновной. Теперь это — заграница, хоть и ближнее, но зарубежье, и мы живём с моей доброй помощницей Светланой Антоновной в разных странах. Кушка теперь выглядит иначе, чем на её схеме: нет ни земляных пещер, где любили прятаться детдомовцы, ни солёного арыка, ни многих других примет городка, который облюбовал, подыскивая место для своего интерната, Василий Яковлевич Ерошенко. Другая жизнь...

Ерошенко трудно умирал.

После смерти предал его человек, в котором Василий Яковлевич принял — без преувеличения — отеческое участие. В тяжёлом военном году он, совсем молоденький танкист, был ранен в бою, горел, вернулся домой слепым, беспомощным. Жизнь потеряла смысл. В отчаянии юноша близок был к самоубийству. Нашёл его в эти беспросветные дни Василий Яковлевич Ерошенко. О чём они говорили? Как убеждал слепой пожилой писатель слепого, отчаявшегося танкиста? Какие слова, доводы нашёл, чтобы вернуть двадцатилетнему парню желание жить?

Этот человек жил в Старом Осколе и не очень любил рассказывать историю гибели архива Ерошенко. Вероятно, там была и рукопись его последней книги.

На исходе весны, когда грозы отгремели, отсверкали и чуть подогретый ветерок кое-где обсушил дорогу, до Обуховки с горем пополам добралась из Старого Оскола скрипучая полуторка. Кроме шофёра сидели в довоенного выпуска грузовичке ещё двое — в кузове молодой, крепкого сложения слепой, резкий в движениях, и в кабине средних лет женщина, явно не местная, слободские это мигом определили по одёжке, когда гости подкатили, разбрызгивая лужи, к пустующему дому Ерошенко.

После декабря, когда схоронили мученически закончившего дни свои Василия Яковлевича, изредка приезжали какие-то люди, интересовались, что в доме осталось, но не шибко назойливо, хотя и не особо стеснялись. При этом интересовал их не скарб, а в основном бумаги. У Ерошенко писем скопилось хоть пруд пруди, да и рукописей много осталось на толстой бумаге для выпуклого письма. Последнее время (как уж ему это удалось при таких адских болях?!) он только и делал, что писал, писал, писал, денно и нощно накалывая буковку за буковкой.

Все подчистую бумаги побросали в захлёстанный грязью кузов, и полуторка двинулась по старой колее в обратный путь. Доехали до центра городка, женщина вышла, попрощалась со слепым:

— Ну, надеюсь, ты справишься?

— Нехитрое дело, — мужчина мрачно одёрнул гимнастёрку без погон, — не беспокойтесь.

Через час в его комнатке весело потрескивала печка. Он ловко откидывал раскалённую чугунную дверцу, огонь окрашивал багровым цветом его твёрдое, нестарое лицо, блики усиливались, когда в топке воспламенялась, корчась в огне, очередная порция бумаг.

За ночь он уничтожил всё, что Ерошенко создавал годами. Так безвозвратно погиб архив Василия Яковлевича. И может быть, именно этот майский день следует считать днём смерти слепого писателя, а не тот, студёный, декабрьский, пятьдесят второго года, когда невесомое тело его, спалённое раком, опустили в землю на Обуховском погосте...

Цепь роковых совпадений — иначе не скажешь о судьбе рукописей Василия Яковлевича. Но были те, кто приложил руку к «режиссуре» этой трагедии, кто был заинтересован в том, чтобы раз и навсегда исчезли, канули в Лету последние труды слепого романтика, утверждавшего незадолго до кончины:

— В этой книге — плоды моих раздумий, итог моей жизни. Теперь я могу спокойно умереть.

Четырьмя годами раньше Василий Яковлевич вернулся в Туркмению, в детский дом, чтобы забрать свои оставленные при увольнении, рукописи. Бледнея от волнения, долго рылся в шкафу, не хотел поверить в случившееся. Он прошёлся тонкими, чуткими пальцами по каждому листу, на это ушло несколько часов. Сдерживая слёзы, он сказал своей спутнице, бывшей детдомовке Зое:

— Зоя, прекращаем искать. Их сожгли. Но никогда не поверю, что это сделали дети.

Безвозвратно исчезли и две увесистые посылки с рукописями, отправленные из Обуховки разным адресатам.

Дни жизни писателя были уже сочтены.

До сих пор творчество Василия Яковлевича Ерошенко мало знают в России. Две книги его на русском языке имели общий тираж всего-то 30 тысяч экземпляров. «Сердце орла» вышло в Белгороде аж в 1962 году. В 1975 году в Москве появилось «Избранное» Василия Ерошенко, во многом повторявшее белгородское издание. Тиражи, напоминаю, по 15 тысяч экземпляров. Ещё удалось издать, уже в перестроечные годы, две сказки отдельными брошюрами...

В архиве покойного Владимира Николаевича Рогова есть письмо, адресованное Дмитрию Алексеевичу Алову, тоже ныне покойному, человеку, которому была небезразлична судьба Ерошенко. Ранее оно не публиковалось. «Посылаю вам перевод небольшого рассказа Василия Яковлевича Ерошенко «Трагедия цыплёнка». Перевод этот сделан с китайского языка, а на китайский язык он был переведён с японского языка, а написан — на языке эсперанто. Вот в чём и заключается основная трудность с изданием произведений Ерошенко на русском языке. 23 августа 1961 г».

Русский писатель, которого переводят на русский. Поистине:

Отдай другим игрушку мира — славу,

Иди домой — и ничего не жди!

Он и не ждал. Он написал другу в Японию, попав на родину после многолетней разлуки: «Я ничего не боюсь, я спокоен. Если людям понадобится меня убить, оборвать моё жалкое существование, то я без страха, легко доставлю им это удовольствие».

Что он испытывал, какой ледяной панцирь стискивал его сердце? Откуда это хладнокровие и фатальная готовность к любым, самым трагическим поворотам судьбы?

В Японии, ещё раз напомню, и по сей день чтят память об Эро-сан. В одном из залов ресторана «Накамурая», некогда принадлежавшего добросердечной «мамочке», как звал Куромицу Сома молодой её постоялец, висит живописный портрет Ерошенко. Выходят его книги, появляются книги о нём.

Заглянем в дневник Василия Ерошенко 1914 года. «Сегодня в семь утра я вновь родился на свет. Каймей (традиционный обряд перемены имени, правом на которую пользовался новый член семьи) ещё не состоялся, поэтому имени у меня пока нет. Я не умею ещё говорить по-японски. Наша семья — отец, мать и семеро детей, включая меня. Я — второй сын. Старший сын — наследник профессора Накамура. Мы все должны почитать его и называть «Ниисан», т. е. господин старший брат.

...Сегодня совершил первое путешествие по дому. Одновременно учился говорить. Накамура сказал, что день мне засчитывается за несколько месяцев и такому взрослому ребёнку, как я, пора начинать понимать по-японски... Звучание слов записывают на карточках по Брайлю — буду ощупывать по ночам и заучивать наизусть...»

Напомню: это — лето тысяча девятьсот четырнадцатого. По рекомендации друзей из Универсальной эсперанто-ассоциации покровительствует двадцатичетырёхлетнему русскому гостю член императорской академии, директор главной метеорологической обсерватории Накамура Кийоо. По его рекомендации и приняли Ерошенко вольнослушателем Токийской школы слепых, где ему была предложена индивидуальная программа обучения: не распыляясь, он выбрал четыре предмета: медицину, психологию, музыку и японский язык.

А в начале 1916 года увидел свет на страницах журнала «Васэда бунгаку» «Рассказ бумажного фонарика», проба пера Василия Ерошенко. Это была сказка о светлой, безответной любви, и рождена она была личной драмой автора. «Дождь идёт», «Кувшин мудрости», «Грушевое дерево», «Последний стон», «Песнь предутренней зари», «Страна Радуга», «Цветок справедливости»... Пожалуй, стоит поискать в его романтических сказках ответ на вопрос, многих занимавший: «Зачем нужна была Япония слепому путешественнику? Какая сила увлекла его затем дальше — в Китай, Таиланд, Бирму, Индию?» Он верил в своё предназначение облегчить жизнь незрячих собратьев. В одной из сказок, сочинённых Ерошенко, мальчик, любивший задавать вопросы, спрашивает: «Если Бог всесилен, почему он не может построить корабль счастья, на котором уместилось бы всё человечество?» И рассказчик, квартировавший у его родителей, отвечает: «Не знаю, мальчик. Но я живу для того, чтобы по­строить корабль счастья для всех». В другом произведении слепой романтик ещё более откровенен: «О, если бы я мог отдать свою жалкую жизнь за счастье человечества!» Один из своих сборников Василий Ерошенко назвал «Во имя человечества». «Когда я вижу, как молодёжь изучает историю только для того, чтобы повторить ошибки и преступления отцов и дедов... мне становится страшно за будущее человечества... И в эти минуты я боюсь, что нить горя людского никогда не прервётся. Для меня нет страшнее такой мысли».

«О, сколь огромна слеза поэта! — воскликнул китайский писатель Лу Синь, чьей дружбой так дорожил Василий Яковлевич. — Я люблю этого наивного поэта Ерошенко, который выступает против рабской психологии».

Да, японцы — редкостный народ. Японские понятия о долге чести и долге совести недоступны чужестранцам. Возможно, в чём-то и неприемлемы. Пусть так. Но кто нам-то мешает хранить верность памяти, чтить редкостный дар нашего соотечественника, пропагандировать его идеи?! Неужели то, что привычно и естественно за Японским морем, не соответствует или противоречит нашим традициям?

Собирая по крупицам факты его жизни, я сдружился со многими воспитанниками Ерошенко. Это пожилые люди, каждый из них боготворит Василия Яковлевича. И, слушая их воспоминания, не раз возвращался я к мысли о том, что Василий Яковлевич, возможно, велик отнюдь не своими литературными трудами, хотя они уникальны, в них сконцентрировано его отношение к жизни, к людям. Велик и способностями полиглота, предельно использованными при попытке осуществлять всегда поглощавшую его идею создания вселенского братства людей. Велик не поражающими маршрутами экзотических путешествий: Англия, Европа, Япония, Китай, Бирма, Индонезия, Чукотка, Кавказ — всюду в одиночку, без поводырей.

Главный его природный и благовзращённый дар — не в этом. Ерошенко обладал редчайшим талантом добросердечия, самозабвенной жертвенности. «Я зажёг в моём сердце костёр», — писал он в одном из стихотворений. Пламя этого костра и поныне светит — для одних примером истинного милосердия, другим — в укор. Как мог бы жить на его месте другой, не обладая и малой долей ерошенковских задатков? Мало ли примеров, когда из увечий, ран, перенесённых некогда страданий многие умудряются до конца своих дней черпать выгоду, искать привилегий и добиваться их. Ерошенко же был и остался в памяти своих воспитанников трагически беззащитным и благородным человеком.

Люди, впервые слыша о Ерошенко, спрашивают: как же он, лишённый зрения, путешествовал, находил общий язык с иностранцами, на какие, в конечном счёте, средства жил за границей? Он сам, словно предвидя эти вопросы, писал в воспоминаниях: «Поистине могу сказать, что лампа Алладина не могла бы помочь мне больше, чем зелёная звёздочка — символ эсперанто. Я уверен: никакой джин из арабских сказок не мог бы сделать для меня больше, чем сделал для меня гений реальной жизни Заменгоф, творец эсперанто». В продолжение этой мысли сошлюсь на Романа Белоусова, образно утверждавшего в одном из своих очерков: «Эсперанто... был той палкой слепого, на которую Ерошенко опирался всю жизнь. Естественно, что эсперантизм с его идеей о том, что «всё человечество — одна семья», сыграл определённую роль в формировании взглядов Ерошенко, его философии «всеобщей любви».

Не знаю лучшего, более убедительного примера космополитизма или, как нам привычнее называть, интернационализма. Деятельность Ерошенко в Туркмении — убедительное тому подтверждение, одно из многих.

Он за короткий срок изучил туркменский язык, создал брайлевский алфавит для туркмен, написал и издал учебники для своих воспитанников. То, что не удалось по разным причинам сделать в Бирме в начале 20-х годов, Ерошенко в той или иной мере претворил в жизнь в самой южной точке той страны, что называлась СССР.

В 1990 году имя Василия Яковлевича Ерошенко присвоили и Московской школе слепых (теперь это Учебно-воспитательный комплекс № 1684), и Ашхабадской школе-интернату. Это стоило немалого труда, но добились. Министерство связи выпустило тогда же почтовый конверт с репродукцией портрета Василия Ерошенко, выполненного художником Цунэ Накамура. Под рисунком написано: русский советский писатель и просветитель, эсперантист В. Я. Ерошенко. И на эсперанто повторено. Дознаться, по чьей инициативе конверт выпущен, не удалось. И безуспешными оказались попытки добиться повторения тиража, ибо даже не всем коллекционерам конверт достался.

В молодости его поводырём была утопическая мечта о вселенском человеческом братстве. Жизнь, увы, не прощает мечтателям их прекраснодушия. Но Ерошенко жив, и память о нём жива хотя бы потому, что, помимо склонности мечтать о несбыточном, Василий Яковлевич до конца своих дней оставался человеком Действия, Поступка. Вся его жизнь — пример преодоления, пример Взлёта над обстоятельствами бытия.

«Перед великим умом я склоняю голову, — хочется мне, заканчивая повествование о Василии Яковлевиче, процитировать Гёте, — перед великим сердцем — преклоняю колени».

Диковинный овощ я купил однажды в Старом Осколе, на базарчике против гостиницы «Русь». Вот это могло бы стать экспонатом обуховского музея. Не то тыковка, не то дынька, зелёная, с жёлтыми полосками, разбегавшимися, как меридианы на глобусе, от маковки к противоположному полюсу. Диво, взращиваемое местными огородниками сугубо для украшения оконных проёмов, зовётся травянкой. В Обуховке некогда, как мне пояснили, на зиму окна в обязательном порядке травянками обряжали. И Вася Ерошенко трёх-четырёхлетним мальцом, пока не случилась непоправимая беда, мог запомнить эту маленькую, рождённую природой модель не такой уж и большой Земли, по которой прошёл он с посохом слепца. Прошёл кристально честным, по выражению Лу Синя, мечтателем с большой душой, убеждённым: всё в мире достойно любви.

1998 г.

Редактор повести и послесловия —

Ольга Клековкина.

Автор книги: 
Альберт Поляковский
Категория книги: 
Литература для детей среднего школьного возраста
Допустимый возраст: 
12+