Перейти к основному содержанию

Слепой пилигрим

Альберт Поляковский

СЛЕПОЙ ПИЛИГРИМ

Повесть

Глава 1

Ерошенко долго шаркал подошвами по скобе, вбитой в нижнюю плаху крыльца. Тягуче заскрипели дверные петли, послышался простуженный голос Марии:

— Да заходи, будет тебе скрестись.

— Грязь в дом не хочу тащить. — Василий Яковлевич несколько раз топнул, ступенька отозвалась страдальческим стоном. — Ну и погодка! Самый южный город, а холодина хуже чукотской!

— Закрывай, выстудишь квартиру!

Плотно притянув за собой дверь, он с наслаждением окунулся в домашнее тепло.

— Какой ветер противный, кошмар!

— Январь, Вася, что ты хочешь! — Иванова перемещалась по кухне, звеня посудой. Она не умела обходиться без дела.

Медленно расстёгивая пальто непослушными с холоду пальцами, Василий Яковлевич улыбался щебету ивановских девчонок.

— Здравствуйте, дочурки мои дорогие! — Девочки радостно заверещали, заойкали, хватая его заледеневшие руки тёплыми, ласковыми ладошками. — Здравствуйте, мои шишки-малышки, шишки-мышки!

И уже громче, чтобы в комнате больного было слышно, заговорил:

— Анто-он! Как твои дела?

Слабый голос Иванова — слов не разобрать — позвал его. Девочки, стихая, повели гостя в комнату, к отцу.

— Здравствуй, Антон. Как самочувствие? Не пора подниматься? — Василий Яковлевич внутренне сжался, чувствуя фальшь в собственном голосе. — Залежался ты, брат, а дел по горло, не справляюсь.

— Приноравливайся, — беспомощно улыбнулся Иванов, — без меня.

Ерошенко присел у него в ногах. Девочки тихо встали за спинкой кровати.

— Зачем так, Антон? Надо себя побыстрее на ноги поднять. Прикажи себе поправиться.

Антон Александрович издал какой-то странный звук, будто ночная сова застонала вдалеке. Ерошенко, страдая от собственной бестактности, понял: Иванов плачет, пытается не выпускать всхлипы наружу.

— Пойдите-ка к маме, штучки мои золотые. — Василий Яковлевич подтолкнул девочек к двери, — попросите чайник поставить. — Выждал тягостную минуту. — Антон, нельзя так, нельзя, мой дорогой. Что ты себе вообразил? Прекрати, умоляю тебя.

Он пошарил поверх одеяла, нашёл безвольную, горячую руку больного, несильно сжал. Иванова трясло.

Неожиданно он заговорил спокойно, бесстрастно, словно и не было только что мучительной минуты. Только голос звучал сухо, трескуче, хрустел, как осенний пересохший лист под ногами.

— Самое великое несчастье — когда взорвалась граната в костре. На пожизненное себе горе я её нашёл. Но теперь вот только понимаю: если кому было горе самое страшное от моей слепоты, так это матери с отцом. — Он примолк. Василий Яковлевич неподдельно ждал, не отнимая руки от его истончённого болезнью запястья. Шумно сглотнув слюну, Антон Александрович ещё понизил голос. — Марию жалко, Свету, Зину жалко... Зазвал ты нас, Василий, на самый что ни на есть край света.

Ерошенко молча погладил иссохшую руку, утешая и как бы признавая за собой вину... Что проку возражать? Иванов мог упрекнуть его в чём угодно, но только не в этом. Ну, а война... Войну сам товарищ Сталин не смог предугадать.

Ивановы были первыми среди тех, кого Ерошенко, ставя детский дом на ноги, увлёк своими идеями, заразил собственным фанатизмом. На кого он должен был и мог делать ставку? В Туркмении специалистов по работе со слепыми не было, именно поэтому Ерошенко и пригласили сюда. Так ещё наивнее было бы ему искать здесь людей, знающих, как работать с незрячими. Стало быть, оставался единственный путь — найти работников в Москве среди своих знакомых, уговаривать, соблазнять, кого профессиональной перспективой, кого дешевизной жизни, виноградом туркменским и знаменитыми дынями, кого крышей над головой. Пенсию слепым с детства не платили, и Ерошенко давно подумывал, как и в какие «верха» писать, чтобы привлечь внимание властей к этой проблеме. Антона с Марией, уставших от бесквартирной московской маяты, Василий Яковлевич поманил в первый же свой приезд в столицу из Кушки твёрдым, не вызывавшим сомнений обещанием выделить им не просто комнату, а целый дом. Любой, кому довелось пожить без собственного угла, поймёт, какую смуту в душах слепых молодожеёнов поднял тогда моргуновский соблазнитель...

Жильё для них директор детского дома нашёл без особого труда и со свойственной ему настырностью отбил у местной власти. Во дворе Ивановых под присмотром Марии уже несколько лет детдомовцы трудились, ухаживали за скотиной, плели гамаки и канаты, осваивали столярный инструмент.

— Выпить бы, — тоскливо сказал Антон Александрович и зашёлся в изнурительном приступе кашля. Кровать сотрясалась, откликаясь на судорожные рывки немощного тела, взрывы изъеденных болезнью лёгких. Кашель слился в сплошной сиплый вой, хватающий за душу. Мария бесшумно вошла со стаканом воды. Чем она ещё могла помочь?

— Попроси кого-нибудь сахар нажечь, — сказал Ерошенко. — Хорошо кашель снимает.

Мария ушла, давясь слезами.

— Потерпи, — промолвил Ерошенко, — я постараюсь принести.

— Не найдёшь, — затихая, прошептал Антон.

Василий Яковлевич поднялся:

— Потерпи.

— Куда ты, Вася? — услыхала его шаги Мария. — Я чайник поставила.

— Я сейчас. Я скоро.

Ветер стал ещё злее. Утыкаясь подбородком в шинельного покроя воротник, скорым шагом Ерошенко добрался до перекрёстка, свернул вправо, сбавил шаг. Улочка была незнакомая, за всё время, может быть, два-три раза проходил здесь Василий Яковлевич, и никаких примет в памяти не сохранилось, если не считать хлипкого мосточка через арык. Вскоре он к арыку и вышел, обстучал его мелкой стёжкой и благополучно одолел.

В отдалении простуженно играл военный оркестр, тоскливо ухал барабан, нечётко попукивая, втыкался альт в бесхитростный скелет марша. Ерошенко представил, каково музыкантам касаться губами ледяных мундштуков: «Не позавидуешь! Какая погода, такая и музыка».

До конца сорок первого года Ерошенко не улавливал заметных перемен во внутренней жизни гарнизона. Но с наступлением зимы в Кушке поприбавилось строевого населения. Не подавал знаков жизни сводный оркестр, к которому Василий Яковлевич любил раньше прислушиваться, болезненно морщась, если трубачи, забравшись в третью октаву, теряли общий лад, кто-то вечно сползал вниз на полтона, зато валторны врачевали чуткий слух, их было две в оркестровом составе, и обе сделали бы честь любому оркестру, хоть в самом Большом театре. Но давненько не слышно ни киксующих трубачей, ни бархатноголосых валторнистов. Покой городка теперь сокрушали новобранцы полковых оркестров: встречный марш худо-бедно, через пень-колоду они могли выдуть из неподвластной меди, а какая-нибудь лёгонькая — там, там, три-пи-пам! — полька предательски выдавала несыгранность новых музыкант­ских команд.

Только бы Паша Киселёва дома оказалась! Ерошенко уверен был, что повариха выручит. У самой-то в доме водки, конечно, нету, но подскажет, где взять. С этой убеждённостью он стремительно шагал, прикрывая рукавом от жгучего ветра то одну, то другую щёку.

Открыла Рая, вскрикнула удивлённо:

— Случилось что, Василий Яковлевич?

— С чего ты взяла? Мама дома?

Она прикрыла за ним тяжёлую, обитую кошмой дверь, потянула на кухню.

— Ой, кто пришёл! — удивилась Прасковья. — Табуреточку подай, дочка!

Василий Яковлевич сдёрнул шапку, пристроил на коленях.

— Не удивляйся, Паша, просьбе моей, пришёл за помощью. — Он испытывал вяжущую неловкость. Требовалось усилие, чтобы преодолеть это состояние вины перед женщинами, к которым он бесцеремонно вторгся. — Водку ищу. Помоги. Очень надо, Паша.

   Киселёва прямодушно сразила его:

— Для Антона, верно, Яковлич?

Он кивнул, и состояние его пронзила острая, как шило, догадка: если получится, последняя стопка эта будет для Иванова, посошок перед безвозвратной дорогой. Эта беспощадная мысль стиснула, оледенила грудь.

Такой, получается, ещё один парадокс жизни... Не было у Антона Александровича большего противника по части его нездорового пристрастия, нежели Ерошенко. С похмелья, терзаемый внутренним беспокойством, Иванов утрачивал свою обыденную рассудительность, раздражался, выходил из себя, взрывался по любому поводу, а то и без повода. Постороннему человеку эти вспышки гнева казались беспричинными, свои привыкли. Мария научилась не возражать мужу в такие минуты, уходила в себя, мрачнела от стыда и страха за детей: Антон легко терял контроль над собой.

Однажды он схватил Василия за грудки. Ерошенко, как заведено было, пришёл послушать радио. Сводки Совинформбюро они никогда не обсуждали с Антоном, выслушивали молчком, и после чая Василий засобирался к себе.

Иванов проводил его до калитки. Поговорили ещё пару минут ни о чём. Иванов по своему грубоватому обыкновению называл это «о х..., о пряниках». Он опасался разговоров вне дома, и Ерошенко то и дело подтрунивал над Антоновой боязливостью. Иванова же до бешенства доводила детская беспечность Василия.

— Если тебе довериться, Антон, — сказал Ерошенко в ответ на очередное предостережение приятеля, — весь окружающий мир можно представить в виде огромного уха. На всю планету огромное такое мясистое ухо, пропадай, моя телега, все четыре колеса!

Рубаха на Ерошенко в тот же миг затрещала, мало что не лопнула по швам. Иванов дышал часто, запалённо.

— Ты дошутишься, доидиотничаешь... Если говорю — ша! Значит — ша! Потому как знаю! — Антон вплотную притянул к себе растерявшегося Ерошенко. — Сиди, сопи себе в две дырки! Сгноят на Колыме, и слепота не спасёт.

Василию Яковлевичу удалось разжать, отпихнуть от рубахи скрюченные пальцы Антона, но руки Иванова он не выпустил из своих.

— Успокойся, — в голосе Ерошенко не было ни боязни, ни удивления неожиданной выходкой Антона. — Успокойся! Какая ещё Колыма? Окстись! Допился, брат, однако...

— Ладно, святоша, знаю — для тебя страшнее водки нету врага... Однако ей, водке моей вчерашней, и надобно спасибо сказать. С души, Вася, воротит, не могу больше таиться! Приходили ко мне, про тебя расспрашивали. До писем твоих, носороги, никак добраться не могут, по Брайлю не умеют читать, эсперанто тем более ни одна сволочь не знает... Тебе это надо — носорогов дразнить? Конечно, полсвета обошёл-объехал, разве для них не подозрительно? Пришьют пятьдесят восьмую — не опомнишься.

Ерошенко выпустил, наконец, из крепко сжатых ладоней руки Иванова. Они молча постояли у калитки столько, сколько понадобилось Иванову, чтобы выкурить «гвоздик», и распрощались.

...Голос Прасковьи вернул его к действительности.

— Разве что у Платона спросить? Посиди, Яковлевич, я мигом.

— Я с тобой. Рассиживаться не ко времени. Это кто такой Платон?

— Сосед наш, Колышкина свояк, совхозного начальника. Да ты должен знать, Василий Яковлевич, заикается ещё, с притыком говорит.

— Откуда мне знать? — Ерошенко поднялся, пожимая плечами.

Рая засмеялась:

— Мама думает: вы обо всех про всё знаете — такой учёный!

— Нешто иначе? — с оттенком обиды сказала повариха.

— Не взыщи, соседа твоего не знаю. — Ерошенко приостановился у двери, улыбнулся. — Про другого Платона немного слыхал, но тот не у нас, а в Греции жил, и то давным-давно.

— Вот и квиты, — засмеялась Киселёва, касаясь его руки. — Кажный, выходит, своего Платона знат.

Она хотела помочь Василию Яковлевичу спуститься со склизкого крылечка, но Ерошенко отстранил её руку и уверенно зашагал по скрипучим ступенькам.

Платон жил через дом. Киселёва тут же переменилась, как только на стук вышел хозяин дома. В голосе её возникли незнакомые Василию Яковлевичу интонации виноватой неведомо в чём просительницы, невообразимое подобострастие. Никогда не замечал Ерошенко ничего подобного в поварихе, горько сделалось, что из-за него женщина унижается.

— Так что выручи по-соседски, — торопливо говорила Прасковья Митрофановна, — не откажи, Платон Ефремович, не каждый день к тебе суёмся с просьбами. Положение, пойми ты Христа ради, крайнее.

Василий Яковлевич, страдая, готов был предположить, что Платон привычен к унижению просителей и внешняя форма таких неравных отношений сложилась и давным-давно устоялась, как некие обязательные, обусловленные обстоятельствами правила поведения. Было за что возненавидеть шинкаря, как мысленно обозвал его Ерошенко. Но, к великому его удивлению, Платон сипло, прокуренным голосом заговорил, обнаруживая косноязыкость заики:

— З-здравствуйте, скажем-то... ну... вот опять же... у-учитель, здравствуйте. Который... это самой... скажем-то... год ж-живёт на одной... просто вот... улице, а всё не позна-акомимся.

Ерошенко испытал несказанное облегчение оттого, что ошибся, и, не тяготясь заиканием Платона, откликнулся:

— Случай не из лучших, уважаемый. Человек хворает, помочь надобно.

— З-знаем мы... скажем-то... про его... скажем-то... это самое... болезнь, с-слыхивали, — будь в голосе Платона малейший намёк на превосходство, Василий Яковлевич, может, и не стерпел бы такого унижения. Но мужик говорил участливо, и никак нельзя было истолковать слова его намёком на приверженность умирающего Иванова к выпивке. — По-очатая... это самое... есть... понял-то... бутылка, не по-абрезгуете, т-так и берите.

Он дёрнулся в дом и вынес бутылку, сунул в карман Ерошенко. Василий Яковлевич забормотал какие-то слова, полез за деньгами, но Платон его остановил:

— Была бы... понял-то... непочатая, в-взял бы с вас... ну-и... денежки з-за милую душу, да ещё ч-червонец-д-другой накинул бы... это самое... с-сверху, без с-сомнения. Н-ну, а тут... понял-то... не по-людски будет... это самое... о-о плате... н-ну... говорить. В долг даю. П-пущай поправляется больной в-ваш.

Всё-таки была, была вплетена в его слова заметная оскорбительная ниточка. В иной ситуации Василий Яковлевич, скорей всего, не потерпел бы двусмысленности. Но жалость к умирающему Антону притупила все остальные чувства. Да и глупо всё же давать волю амбициям: сосед поварихи, не исключено, на самом деле прямодушен и прост, и нельзя с первого раза неосмотрительно судить о человеке.

— Премного благодарны, — протянул руку Ерошенко и ощутил крепкое пожатие. — Заходите, коли желание будет, к нам в школу, познакомимся поближе. В самом деле, как-то не по-людски получается: на одной улице живём, а незнакомы.

— З-зайду, а как же! — пообещал, отпуская его руку, Платон. — Может, понял-то... и вы когда за-аглянете... ну... покалякаем опять же... водчонки примем для прояснения о-образа... это самое... мыслей. — Платон прищурился, лукавым взглядом пригласил Прасковью присоединиться к его шутейности. Киселёва немедленно поскучнела лицом, но обрезать соседа не посмела, боясь усугубить состояние Василия Яковлевича. Кроме всего, просильцы они и есть просильцы, не звал он — сами пришли, вот и должно терпеть. — А то гутарят... это самое... о-об вас, учитель, мол, т-трезвенник и всё такое п-прочее. Я оп-пять же... само собой... с-спорить не любитель с-со с-слухами, но я так у-утверждаю: не бывает... ну, это самое... чтобы м-мужчина... понял-то... тяги не имел. Здесь разницы нету: что с-слепой, что глухой, что о-обнаковенный... Или м-мужик, или не м-мужик. Две... это самое... вещи з-завсегда неизменны: принять д-для д-душевного... н-ну... воспарения, это раз, и... вот опять же... в-второе, — он сызнова с нетрезвой лукавостью мазнул взглядом по Киселёвой, — это, з-значит... насчёт баб, н-ну... я извиняюсь... з-закон природы, з-завещанный... просто вот... историей.

Ерошенко молчал. Паша взяла его за руку, холодные пальцы подрагивали. Василию Яковлевичу жаль стало повариху — расплачиваться за водку приходилось унижением. Впрочем, давал он себе отступного, может, просто глуповат мужик? Порет чушь, полагая, что во благо...

... И на этот раз он долго, с тщательностью, способной выдать его страхи, обшаркивал обувь, прежде чем войти в дом. Мария, сдёрнув с деревянной кухонной толкушки детский чулок, который штопала, зашептала:

— Заснул, кажись. Раздевайся, Вась.

Из комнаты послышался сдавленный голос Антона:

— Не сплю, не сплю. Ты, Вась?

— Я, кто же ещё, — Ерошенко переложил бутылку в карман брюк, снял пальто. Потом решил не таиться и попросил Марию подать что-нибудь на закуску. Она молча нашла в буфете гранёные стопки, накрыла табурет возле мужниной койки свежим, отутюженным полотенцем.

— Луковицу порежь, — нетерпеливо приказал Иванов. — Лук среди закусок царь.

Мария вздохнула, попросила девочек помочь. «Штучки» принесли тарелку с подсоленными кольцами лука и тонкими ломтиками хлеба.

— Налей, Вася, — попросил Иванов бессильным голосом. — Надо же, нашёл. Я думал, не вернёшься.

— Здравствуйте, я ваша тётя, — обиделся Ерошенко. — Я тебя когда-нибудь обманывал?

— Не-ет, я не про то, — медленно цедил слова Антон Александрович. — Если бы хоть что-то от нас самих зависело, Вася, — Иванов вздохнул горестно, помолчал, накопляя силы для продолжения разговора. Василий Яковлевич искал какие-нибудь бодрящие слова, но ничего, ровным счётом ничего не шло в голову. Он осторожно нашарил рюмку, налил половину.

— Выпей раз в жизни и ты, — требовательно произнёс Иванов.

— Хорошо, я выпью с тобой, Антон, — Василий Яковлевич левой рукой нашёл руку Иванова, правой поддал в неё водку. Плеснул себе.

Чёрное бумажное блюдо репродуктора дребезжащим голосом вещало на кухне последние фронтовые новости... Войска Юго-Западного и Южного фронтов перешли в наступление, сообщал Левитан с торжественным, преувеличенным оптимизмом, после ожесточённых боёв наши войска прорвали...

«На слух постигнуть правду невозможно, — думал Ерошенко. — Этот голос, настроенный по камертону оптимизма, витает над горем людей. Освобождено четыреста населённых пунктов... Если в каждой деревне погибли хоть десять человек, это уже четыре тысячи гробов...»

— ...в боях с немецкими оккупантами отличились войска генерал-майора Городнянского, генерал-лейтенанта Рябышева и генерал-майора Гречко!

Странное дело, до войны Василий Яковлевич не отличал дикторов одного от другого, хотя, как для любого слепого, радио было ему главным поставщиком сведений о жизни всего мира, доверительным собеседником. Когда знаешь несколько языков, правдивую информацию вышелушить из эфира можно...

— Я знаю, Антон, рано или поздно это кончится, бесконечных войн даже в сказках не бывает. — Ерошенко вертел ребристую стопку ладонями. — И в итоге нашего брата незрячего прибавится вдвое, втрое. И будет этим людям, Антон, куда тяжелее, чем нам с тобой. Мы почти природники, с детства ночь в себе носим, а эти взрослыми к нам придут, изуродованные войной.

Иванов перебил раздражённо:

— Сдалось тебе о других печалиться! О себе думай.

— И о себе, и о тебе, и обо всех.

— Про меня, Вася, разговор короткий. — Иванов, кряхтя, присел, с трудом подоткнул подушку под спину. — Если ты Марии хоть чуть-чуть поможешь, мне в могилке не так тяжело лежать будет.

Ерошенко хотел оборвать его, возразить, но не находилось нужное слово. Антон Александрович, впрочем, и не позволил паузе затянуться, добавил ровно, без скорби:

— Выпьем, Василий Яковлевич, посошок. Не возражай, брось ты. Ухожу.

Он опростал стаканчик и долго, не закусывая, сидел, затаив дыхание. Потом нашёл тарелку с луком, захрустел закуской. Выпил и Ерошенко, неумело, без вкуса, поспешил убрать скромной закуской неприятное ощущение. Хмель тёплой волной прилил в голову.

— А что ты думал? Полегчало, — с коротким смешком признался Иванов. — Налей-ка ещё малость.

Ерошенко по привычке чуть было не возразил, но спохватился: нельзя поперечничать. Протянул руку, принял пустую стопку, налил, морщась от дурного сивушного запаха.

По второму разу Антон выпить не спешил, сидел, скрипя сеткой кровати, и вздыхал. Василию Яковлевичу водка не приподняла настроения. Он вспомнил вдруг недолгую загульную полосу жизни в Бирме, бранчливого Матью, квартирного хозяина... Всё так живо и подробно вспыхнуло в памяти, как будто не двадцать пять лет минуло, а какие-то считанные дни.

— А ведь я, Антон, изрядно пьянствовал в своё время, — признался он.

— Ври больше... Хотя шут тебя знает...

Голос Иванова помолодел, окрасился, трудно было поверить, что говорит всё тот же безнадёжно больной, немощный человек.

— Вот то-то и дело... Хочешь, расскажу?

— Валяй, — хмыкнул Антон Александрович, откидываясь на подушки.

Ерошенко изумился нахлынувшим вдруг воспоминаниям: никогда это не занимало его, провальная полоса недолгого буйного пьянства как-то сама по себе была из жизни вычеркнута и давно забылась. В Моулмейне было четыре русских ресторана, и их хозяева и девушки радушно относились к слепому учителю. Сиамец, у которого квартировал Василий, восстал: не дело порядочному человеку проводить время в притонах!

Там, в Бирме, он был ровно в два раза моложе. Безрассудно ища спасение в пьянстве, он быстро преодолел и навсегда отделил себя от пагубного самообмана. С тех пор отвращение к алкоголю было настолько органичным и лишённым каких бы то ни было физио­логических причин, насколько, к слову говоря, спасительными для себя считал Василий Яковлевич путешествия, полные надежд и риска, перемещения по земному пространству.

— Валяю, — передразнил он быстро захмелевшего Иванова. — Впрочем, не об этом разговор, Антон. Вряд ли сейчас мои байки тебе нужны. Какая Бирма?! О чём я? Всё это сон и небыль... — Он неожиданно взволновался, стал подёргивать ворот рубахи. — Всё как-то случая не было сказать тебе... Это вот как раз и есть проявление глупости нашей извечной — добрые слова произнести то некогда, то лень, а то и вовсе стесняемся — за такую застенчивость можно почётную грамоту выдавать на вселенском конкурсе глупцов! А ведь послушай. Кому за всё, что мы здесь, в Кушке, имеем и делаем, я прежде других, Антон, должен спасибо сказать? Риторический вопрос. Безусловно, тебе, мой дорогой, и Марии. За то, что мне поверили, за то, что не побоялись ехать, за то, что другим пример явили.

Иванов что-то невнятно пробормотал, но Василий Яковлевич не позволил себя перебить:

— Не надо ничего говорить, Антон. Главное, ты нашим детям ежедневным своим житейским поведением показываешь, убеждаешь этим самым, что право на жизнь самостоятельную и независимую есть у всех, у каждого человека. Любые слова, самые распрекрасные, меркнут перед действием, поступком. Слово, подобно зерну, прорастает только в благоприятных условиях. Слово убеждает, когда за ним жизнь стоит, сам знаешь...

Антон лежал тихо, слушал или не слушал, не поймёшь.

— Ты что-то сказал?

— Деточки... — прошелестел Иванов. — Одни будут... Не бросай...

В голосе Антона надрыва не было, и печали не чувствовалось никакой.

...Только утром, когда зарёванная Прасковья Киселёва прибежала с жутким криком: «Нет больше нашего Антона Александровича!», только тогда понял Василий Яковлевич смысл и цену последних Антоновых слов. В конце концов, он и водку-то искал, зная, что это последняя Антонова выпивка. Но оказался неспособным, не захотел понять и почувствовать роковую близость его последнего вздоха. Укор этот шевельнулся в Ерошенко, не вызвав, впрочем, сильного душевного угнетения. Но и до похорон, и спустя несколько дней он ругал себя, что не договорил с Антоном о чём-то важном. Спасительном. О чём, и сам не знал.

Глава 2

Александр Яковлевич нашёл брата, безликого, пришибленного, на кухне. В ведёрной кастрюле на раскалённой плите клокотал борщ. Гремела посудой Прасковья Митрофановна.

Александр обнял слепого за плечи, сказал, наклонившись к уху, вместо приветствия:

— Ну, учудил Антон, смешней не придумаешь.

Василий поднял голову, удивлённый появлению брата:

— Приехал? Вот спасибо, что не пренебрёг.

— Незачем меня благодарить, — нездоровым голосом раздражённо ответил Александр. — Да и откуда мне знать было, Вася? Тоска взяла — и приехал. Езды всего ничего, сам знаешь.

— Подойди к Марии, пособолезнуй.

— Ох, да не умею я, разве ж ты не знаешь! Что ей с моих пустых слов? — резкий табачный перегар заставил слепого поморщиться.

Василий Яковлевич сдвинул брови, посмурнел. Из комнаты доносились старушечьи голоса:

— Плачу и рыдаю, егда помышляю смерть и вижу во гробех лежащую, по образу Божьему и созданную красоту нашу...

   Вослед сырому, монотонному контральто спешил острый, по-мальчишески необпетый петушиный дискант:

— ...воплачите о мне, братие и друзи, сродницы и знаемии: вчерашний бо день беседовал с вами и внезапно найдя на мя страшный час смертный...

Подошли напуганные девочки, прижались молча втроём к ногам Василия Яковлевича.

— Ну же! — закипая от беспонятливости брата, возвысил голос слепой. — Кому говорят?

Александр шумно засопел и направился в комнату. Мария, помертвелая, окаменевшая, ни кровинки в лице, сидела возле обтянутого красным ситцем гроба, отрешённо теребя траурную ленту.

— Со святым упокой, Христе, душу раба твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная...

Боясь глядеть на мёртвого, Александр Яковлевич коснулся плеча Марии:

— Примите мои соболезнования.

Мария мелко затрясла головой в неслышном плаче, спросила через силу:

— Кто вы? Спасибо вам.

— Я Ерошенко, брат Василия.

— Наделал Васенька делов, завёз в эту Кушку, на край света, на погибель нашу.

— Кто знал? Кто же мог знать? Не убивайтесь так, этим горя не унять.

Шумно ввалился с улицы Платон, впуская в кухню клубы морозного пара.

— Вы-ыносить пора, — пробасил нараспев, — с-совхозные парни... директор Колышкин в-выделил... это с-самое ... м-ну... здеся уже готовые.

Мария словно ждала, дёрнулась, завыла, зашлась в скорбном причитании:

— Ой-да-на-кого-же-ты-нас-покида-аешь-Анто-ша- ненаглядный-ты-наш-папочка!

Василий Яковлевич поднялся. Девочки зашлись в голос. Он забормотал:

— Ну, будет, будет вам, хорошие мои, успокойтесь. Александр, ты где?

Брат откликнулся.

— Помоги за девчушками присмотреть.

Громыхнуло ведро. Киселёва вскрикнула:

— Компот перевернётся! Раиса, вынеси компот на холод. Давай, Яковлич, я девчонок одену.

У гроба распоряжался заика Платон. Ища спасения от громких криков, Василий Яковлевич поспешил во двор.

Выбравшись за ним на холод, Александр спросил:

— Ты случайно сводку вчера не слыхал?

— Не до сводок было.

— Да и то! — Чужим, странным голосом согласился Александр. — Хоть слушай, хоть не слушай — проверить невозможно.

«О чём он? Чего нельзя проверить?» — силился понять Василий, пытаясь по шуму и голосам представить, как выносят гроб из тесных сеней. В глубине дома опять раздался раздирающий сердце вой Марии.

Никогда прежде Ерошенко не думал с такой остротой, что вечное его одиночество, возможно, и есть подлинное его благо, потому что над его гробом, когда пробьёт этот час, не разольётся леденящий душу вдовий вой. Вот эта жутчайшая скорбь, вымораживающая кровь в жилах, не есть ли слишком великая плата за удобства семейного существования? Увы, мёртвые ни сраму не имут, ни скорби, и нет больше такой силы, которая подняла бы Антона Иванова из гроба, и три невинные существа, три беспомощные ангельские души, ещё не способные понять, не ведающие, чем для них обернётся уход отца, — имеет ли кто-нибудь на свете право такой безмерной ценой оплачивать крохи, которые перепадают беззащитному страдальцу от недоступного пиршества жизни?

Александр взял его под руку. Они молча двинулись. Толпа медленно и бестолково вытекла со двора через узкую калитку. Кто-то крикнул: «Крышку вперёд несите, крышку надо раньше!» Издалека послышалась неуместная музыка — военный оркестр на плацу бойко заиграл марш. Простуженная ворона кашляла на ледяном ветру. Две-три собаки, потревоженные шествием, перебрёхивались в соседских дворах. «Ах ты, старая мерзавка, тут как тут, не упустишь своего, чёрная вещунья, — почти равнодушно отметил Василий Яковлевич карканье вороны. — Пока ты жива, я тоже не одинок. Накаркала смертушку Антону, а теперь что? Извиняешься? Или ещё кому безвозвратный путь предвещаешь? Кыш, чёрная вестница, кыш, мерзавка!»

Вспомнилось вдруг многолетней давности прощание с Анной Николаевной Шараповой. «И то. В самое время, — мрачно оценил Ерошенко. — Какие ещё ассоциации должны вызывать похороны? Только картины других похорон».

Ровно двадцать лет разделяли этот день и смерть Анны Николаевны. Тогда он больше всего боялся не успеть — поздно узнал о её кончине и спешил со станции в зверосовхоз, рискуя сломать ноги на дурной колдобистой дороге в злых наледях. Как ни смешно (мистика?), в поводыри навязалась давняя преследовательница. Почти рядом со скользкой дорогой старая ворона подавала хриплые, отвратительные сигналы, оглашая пустынь промороженного дня кашлем туберкулёзной ведьмы.

В зверосовхоз, где-то за Пушкином, где закончила дни свои мятежная Анна Николаевна, он успел в последнюю минуту. Ворона-вещунья вывела Ерошенко к погосту, к свежей яме. Гроб уже опускали, и Василий успел бросить в могилу прощальную горсть мёрзлой земли. Комья ударились о деревянный ящик, вбивая в сознание слепого скорбный факт: patrino (мать, наставница) больше нет... Никогда не услышать её прокуренного, хриплого голоса, волевых модуляций, с помощью которых Анна Николаевна с неженским напором умела одержать верх в любом диспуте, или других интонаций — бархатных, ласковых, рождавшихся в ответ на его успехи в эсперанто. В те годы Ерошенко воспринимал мир людей как огромный симфонический оркестр, наделяя каждого своего знакомого признаками музыкальных инструментов: человек-альт, ровный в поведении, неизменный в отношениях; человек-барабан, не способный на глубокие эмоции; человек-корнет-а-пистон, издающий при случае такие форшлаги, что из них правдивый звук невозможно выдуть... Анну Николаевну он часто воспринимал как валторну — неизменно чистый, глубинный, загадочно правдивый звук...

Блажен, кто постепенно

жизни холод

с летами вытерпеть умел...

Это были любимые стихи Шараповой. Анне Николаевне нравилось, когда её игру в суровость и абсолютнейший аскетизм, это дамское декадентское притворство, превращавшееся с годами в неотвязную привычку, окружающие принимали за чистую монету... Но там, над могилой её, Василий понял запоздало: в этих стихах не было и быть не могло игры, игре не оставалось места, и, безусловно, Анна Николаевна знавала жизни холод, нордические, выстуживающие душу ветра...

Всё толще нарастал тогда слой земли над умолкшей раньше срока валторной. «Какой была бы моя жизнь, не повстречайся мне голубушка Анна Николаевна?» — холодно и трезво, стекленея душою от скорби, думал он, выбравшись из негустой кладбищенской толпы и шагая к станции. На этот раз ворона молчала, не мешая прощанию с женщиной, значение которой в своей судьбе Василий оценил если ещё и не в полной мере, то всё же бесконечно высоко. Ни мать, ни отец — никто на земле! — не сотворил того, что вызвала к жизни, сделала его путеводной звездой эта маленькая женщина, неимущая учительница, скромная Валторна в мире звучащих сердец, наставница, духовная мать.

...«Это не преувеличение, — думал он, не замечая, как крепко брат сжал его локоть, — что в жизни мне всё-таки ужасно повезло с хорошими людьми. С отцом и матерью, с Александром и сёстрами, с Анной Николаевной, с японцами моими незабвенными... Придёт и мой час закрыть глаза навсегда, как вот Антон мой дорогой, и утешением мне будет каждая встреча со всеми, кого любил и ценил, кто любил и понимал меня...»

— Что ты бормочешь? Я не разобрал, — наклонился к нему Александр.

— Нет, ничего. Это я так, — смущённо отговорился Василий. И брат поразился, каким тусклым, увядшим голосом это было сказано.

Александр искал взглядом знаменитую Кушкинскую высотку. Каменный крест еле проступал сквозь серую пелену чахоточной южной зимы, зависал над городом таинственным знаком безысходности. Как и в первый приезд сюда, перед войной, Александр Яковлевич попытался вспомнить, что ему известно было об этом более чем странном памятнике. Он рассуждал: «Жестокая эпоха каким-то образом обошла стороной эту южную горку. Пощадила? Не заметила православного символа? Или с умыслом оставила камень, тёсанный царскими солдатами, в назидание мусульманскому населению Кушки и её округи? Если так, то в этом гранитном кресте сошлись, сомкнулись интересы, а вернее сказать, даже не интересы, — он неспешно, в такт медленным шагам, искал нужное определение, — не интересы, а моменты истины, способные своим циничным откровением раскрыть тайную, окаменевшую идею власти. Неужели никому это в голову не пришло? Одна власть, сокрушив другую, оставила для внутреннего пользования прежний символ, при всей своей губительной страсти крушить, стирая старый мир в пыль?!»

Александр Яковлевич перестал различать звуки толпы, в середине которой шёл об руку с братом. Неуместное сейчас уханье барабана за полковым дувалом, скрип телеги. Всё реальное, сиюминутное отодвинулось, исчезло, утратило значимость перед страшной, опасной мыслью, которая не давала ему покоя ни днём, ни ночью. Он и к слепому брату выбрался с одной-единственной целью — дать выход сомнениям, распиравшим голову и сердце. Больше ему не с кем было выговориться.

Телега с гробом свернула, наконец, к кладбищу.

Громкий голос заики Платона вернул Василия Яковлевича из тех, давних похорон в реальность. Звуки сомкнулись в плотную, существенную полифонию кушкинской окраины: приглушённое рокотание похоронной процессии, из которого то и дело резко выплёскивался голос Платона; колёсный скрип; воробьиное чириканье; хлопки воинского барабана; карканье вороны; отдалённый гул биплана, летящего в Мары; посвист ветра в высохшем мёрзлом кустарнике; надсадный кашель за спиной; сопение Александра; всхлипывание Марии...

— Скажите, вы, Ерошенко, прощальное слово, — услыхал он голос Соловьёва. Вокруг зашикали, требуя тишины.

— У каждого человека, — Ерошенко не узнал своего голоса, — своя тропа на земле. Рано или поздно путь каждого обрывается. Мы прощаемся навсегда с Антоном Александровичем. К нашему несчастью и горю, болезнь оказалась сильнее человека. Антон оставил нас, оставил свою семью, маленьких детей, будучи уверенным, что мы не бросим их в трудный час. Спасибо тебе, дорогой брат, за труды твои и заботы. Спи спокойно, — Василий Яковлевич с трудом справлялся с душившими его горловыми спазмами, — дорогой Антон Александрович. Ещё встретимся. Пусть земля тебе будет пухом.

Моргуновские старухи забормотали, едва Ерошенко закончил говорить: «Усопшего раба твоего упокой, Господи, презирая все его согрешения... Блаженны в путь ходящие...» У гроба возникла сутолока. Он понял — это Марию оттащили в сторону. Ударились о гроб первые комья земли. «Он раскланялся со снегом», — вспомнилось выражение китайцев, которые умеют и умирать, и провожать усопших с огромным спокойствием. Василий Яковлевич нагнулся, нашарил рытую землю и бросил горсть в пространство. Могильная пустота была в сердце.

Возвращались вразброд. Александр шёл молча, и Василий не проронил ни слова. За поминальным столом не задержались, обед обоим был сверх сил.

Сумрачный день угасал. Ранняя, блёклая луна появилась на сером, грязно-золистом небосклоне в прогалине между тяжёлыми тучами. Александр Яковлевич, держа брата под руку, шёл, следя за медленным движением небесных глыб.

— Ты помнишь, Вася, как-то рассказывал, в Ашхабаде ещё, про своих этих бахаистов, — Ерошенко не сразу понял, о чём говорит брат. — Ну, вспомнил? Как ихние пророки за несколько лет до той войны предсказали несчастья, которые ждут Европу и весь мир? Помнишь?

Он закурил, и Василий Яковлевич обошёл брата сзади, чтобы встать с подветренной стороны.

— У тебя порой такие странные вопросы возникают, Саша, — заговорил он медленно, тягуче. — Моя жизнь — ты сам это знаешь — проста и конкретна. Слепые дети, эсперанто, бахаизм, литературные упражнения, путешествия или, если точнее говорить, оставшиеся от странствий впечатления... Увы, не всё из этого может существовать и развиваться само по себе. Возьми хоть новую веру — бахаизм. Тебе ведь известно, каким гонениям эти люди подвергались?

— Откуда, Василий? — сердито хмыкнул брат. — Я человек тундры, пустыни и конюшни, я зоотехник, ветеринар. Кони, между прочим, благороднейшие создания, куда, брат, благороднее людского поголовья.

— Ты, Саша, изрядно приложился на поминках.

— С чего ты взял? Одну-единственную стопку выпил. Хотя, если честно, наклюкался бы с превеликим удовольствием. — Александр глубоко затянулся и щелчком отбросил окурок «Казбека». — Ну, так напомни, прошу тебя, повороши свою память. Она у тебя крепкая, я знаю.

Возбуждение вновь охватило Александра.

— Если ты хочешь, пожалуйста, я напомню предсказания великих бахаистов. «Мы находимся накануне Армагеддонской брани, — дай Бог памяти, это предо­стережение высказано было в девятьсот двенадцатом году, — и осталось всего два года, чтобы лишь одна искра превратила в огонь всю Европу».

Василий Яковлевич умолк, ждал, что скажет брат. Странно, что ему вдруг понадобилось удариться в историю, к тому же это история бахаизма, к чему тот прежде не проявлял интереса... Василий же, приехав в Ашхабад, первым делом попросил брата отвести его к храму бахаистов на проспекте Сталина. У мощных стен дворца, не особо вдаваясь в подробности, он пересказал Александру историю молодой религии и её пророков. Почему-то именно в Ашхабаде бахаисты построили свою первую в мире молельню. Тогда, семь лет назад, рассказ не произвёл на Александра ровным счётом никакого впечатления, словно новые религии зарождаются на белом свете каждую неделю. Василия тогда покоробило равнодушие брата, но он не стал высказывать своих обид, потому что, во-первых, Александр никогда не отличался романтическим строем души, а во-вторых, не исключено, размышлял Василий, что он сам переоценил притягательность бахаистской истории и не сумел рассказать как следует о фактах, которые, ему казалось, впечатляли сами по себе. А Александр, в самом деле, работник песков и тундры, и поход древних завоевателей на резвых ахалтекинцах куда ближе и понятнее ему, чем движение новоявленных фанатиков.

Они добрались, наконец, до детского дома. Покурив во дворе, Александр шагнул вслед за братом в его директорскую каморку.

— Радио у тебя здесь, конечно же, нету?

— Я тебе говорил, если помнишь, мы к Ивановым всегда ходили сводки послушать, — слепой быстрыми, расчётливыми движениями проверил столешницу, оправил стопку картонных папок с документами, придвинул поближе прибор для письма. — Последние дни не до радио было.

— Это и ежу понятно, — пробубнил Александр. — А мне Левитан сниться стал, Вася. Эта его фальшивая бодрость в голосе.

— Почему же фальшивая? По-твоему, он сообщения с фронта со слезами должен зачитывать?

— Таблетки от поноса при ангине не спасут.

Александр расстегнул ворот гимнастёрки, помассировал шею.

— Слёз хватает и без диктора, мой дорогой брат. Эта война даст ещё про... всем. — Было в голосе Александра что-то пугающе агрессивное. Грубость, несвойственная ему, смутила Василия, но он смолчал, выдержал паузу, и Александр вновь заговорил, потряхивая полупустым коробком спичек.

— Я вовсе не дока в военных делах, Вася, но понять, в какую нас задницу засунули, стратегом и не надо быть. Почему у меня в голове пророчества твоих бахаистов последнее время вертятся? Да потому, что они не только о первой мировой говорили, если вдуматься. Всё сопоставимо и с нашей жизнью.

Василия Яковлевича удивил этот неожиданный разговор. Война длилась уже полтора года. И даже здесь, в Туркмении, в глубоком тылу, отдалённом от фронта на четыре тысячи километров, ощущалось постоянно великое напряжение сил. Мысли о родителях, оставшихся под немцами, неотступно терзали Ерошенко, и в этих переживаниях концентрировались все его не высказанные вслух тревоги. Слепые редко бывают склонны к внешним проявлениям чувств. Василий к тому же принадлежал к особому роду незрячих, обладая мало кому доступным опытом жизни и знаниями, добытыми в многолетних скитаниях. Лёгкий посох слепца — чуткое продолжение его тела и нервов, и он не хуже, чем щуп миноискателя, учит своего хозяина постоянной настороженности, драгоценной осмотрительности. Чувство самосохранения редко изменяло Василию Ерошенко. Но если и доводилось ему утрачивать контроль над собой, то позже, когда наступало отрезвление, он беспощадно анализировал своё поведение... Тяжкая внутренняя работа никак внешне не проявлялась, и знал о ней только он сам.

Он не позволял себе высказываться о ходе войны, хотя, как и все, остро переживал сообщения Совинформбюро. Выработанная долгим опытом способность конкретизировать всё услышанное немедленно превращала сводки радио в своеобразную реальную карту, наподобие той, что он видел в Институте слепых тридцать лет назад под Берлином, когда пустился в своё первое безумное путешествие. Да, карта войны не дарила оснований для особого оптимизма, но после того, как немцев погнали от Москвы, уверенность в победе не покидала Василия Яковлевича, и памятные слова вождя «Наше дело правое, победа будет за нами!» стали его, Ерошенко, утешительной собственностью. Иного результата войны он не допускал, верил в силу народа так же безоговорочно, как верил в гениальность товарища Сталина.

Александр отрицал очевидные факты. Слушая его, Василий думал: «Нет, вовсе не смерть Антона, не похороны выбили брата из всегдашнего равновесия. И появился-то он сегодня сам по себе движимый желанием пооткровенничать, облегчить душу. Но если Александру и станет после этого легче, то мне наврядли удастся избавиться от сомнений и дурных предчувствий. Нельзя переступить через дозволенное. Без тяжких последствий. А Саша переступил».

Брат сдирал с событий привычные покровы, как пожухлую от долгого хранения кожуру мандарина. Всё, что он знал, видел, слышал, он тасовал, будто колоду карт, перебирая факт за фактом, и приходил к выводам, которые не всякому доверишь. «Это гибельный пасьянс». — Так думал Василий Яковлевич, близкий к отчаянию.

— Разве на Чукотке тебе легче было? — Ерошенко протянул к брату обе руки, чтобы обнять Сашу, но тот не сделал встречного движения. — Там я ничего подобного от тебя не слышал.

— И не мог услышать, — Александр говорил с безжалостной прямизной. — Как тебе известно, текучесть бытия определяет любой поворот мозгов. Мой, Вася, автоклав не исключение. Но есть предел ресурсов. Кипит наш разум возмущённый? Да, брат, кипит, язви его в душу. И давление здесь, — он постучал согнутым пальцем по лысеющему черепу, — грозит разнести этот автоклав вдребезги. Сердце не выдерживает бешеного кровотока. Чукотка, Вася, была целебным краем, там между лагерями остались огромные пространства для выпаса оленей и выпаса мыслей. У какого-то философа древнего я там ещё, на Севере, в библиотеке Сёмушкина вычитал: «Мы погибли бы, если бы не погибали». Не слабо сказано.

«Блажен, кто постепенно жизни холод с летами вытерпеть умел», — мелькнуло в голове Василия. Ему захотелось обнять, утешить как-то брата, отвратить беду.

Александр вновь заговорил о войне, доказывая Василию недоказуемое. Выходило, что войны можно было избежать, что пакт о ненападении, подписанный Молотовым и Риббентропом, есть величайшее преступление, и наши несчастья уже только этим сговором предопределены.

— Народ не может защищать собственное рабство. Никакого не существует правого дела, и мы никогда не победим, сколько бы Левитан ни полоскал коньяком своё басовое горло. — Он говорил тихо, сквозь зубы, и Василий не посмел больше одёргивать брата. Вот как взрывоопасно обернулась вечная Сашина непокорность, ершистость характера, неумение жить, как все, со смирением. «Впрочем, разве сам я не таков? — Василий Яковлевич усмехнулся. — Разве в его жилах течёт другая кровь? Но Александр дошёл до края. За него страшно. В нём мстительность проросла, а мстить некому да и нельзя, зло само себя покарает. "Мне отмщение, и Аз воздам"».

— Давай-ка чайку попьём, Саша, и спать пораньше завалимся. После такого дня сам Бог велел сном лечиться, — он шагнул из-за стола к двери, но Александр решительно остановил брата.

— Нет, на чай времени уже не осталось. Я уеду сейчас же. Не хочу, знаешь ли, загреметь под трибунал. Завтра начинаем по колхозам мобилизацию конного поголовья. Можешь представить, какую всенародную любовь предстоит познать мне в аулах! Так что, Василий, давай прощаться и попробуем обойтись безо всяких цирлихов-манирлихов.

Александр и в молодости умел маскировать чувства, неожиданно натягивая на себя маску. Только с матерью он бывал несколько нежен, не осмеливался на браваду, но это было присуще всем детям Евдокии Васильевны, и девочкам, и мальчикам в равной степени, такова была семейная традиция. Александру хоть и реже, чем брату-путешественнику, приходилось покидать родной дом, но тоже выпала беспокойная планида; прощаться он не любил, выучил себя обходиться без томительных объяснений.

Лицо Василия светилось печальным благородством.

— Возьми-ка вот это на память, — Александр расстегнул брючный ремень и выдернул его резким движением. — Кожаный ремешок, ещё с Севера, из лахтака сделан, ему сносу не будет.

— Спасибо, брат, но, пардон, а ты сам-то как без ремня обойдёшься? Вещь, прости, необходимая.

— Я обойдусь, — расхохотался Александр, — при моём брюхе штаны и так не спадут, разъелся, что твой Черчилль. Ну, пошёл я.

— Я провожу.

— Брось, брат, ни к чему, не маленький, сам дорогу до станции найду.

— Пиши, Саша, пожалуйста, не ленись, — грустно попросил Василий Яковлевич. — Из Обуховки который месяц ни строчки, и ты меня забываешь. Хоть волком вой!

Александр обе руки положил ему на плечи:

— Ну-ну, будет тебе. Всё обойдётся. Прощай.

И широким шагом пересёк двор, вышел, не оглядываясь, на улицу.

Василий Яковлевич медленно наматывал на кулак мягкий, как замша, ремень. Пальцы различали рисунок тиснёной дорожки по краям неширокой кожаной полосы. «Коричневый, — он попытался определить цвет ремня, — вероятно, коричневый, ощутимое тепло излучает, от чёрного цвета такой теплоты не бывает».

Шаги Александра уже не слышались, растаяли в пыли Моргуновского проспекта. «Да что же я? Разве так прощаются!» — устыдился он своей апатичности и стремительно бросился вслед брату.

— Саша! Постой, не торопись! Я всё-таки прогуляюсь с тобой!

Какой кошмарный день! Гнетущая тоска навалилась на Ерошенко! Проводив Александра до окраины Моргуновки, он долго стоял, вслушиваясь в тающие звуки его шагов. Медленно побрёл домой. Ветер утих, холод не пугал, утратив вчерашнюю ярость. — Брат! Александр! Как помочь тебе? Как помочь, если твоя душа изверилась, потеряла опору и ориентиры в беспросветном одиночестве? Сердце — вот истинный орган зрения. Отчего же слепнет душа?

Навстречу кинулась Рая Киселёва:

— Наконец-то! Я уж не знаю, что и делать! С Зоей плохо, припадок случился. Ох, Боже ты мой, такие страсти!

— Да говори же толком!

— Истерика у девчонки. Стали готовиться ко сну, вдруг шум в комнате, и Акча бежит вся в слезах-соплях, напуганная до смерти. Что такое стряслось? Зоя вся перекошенная, кричит, визжит, аж заходится. Еле-еле унялась.

Василий Яковлевич ринулся к двери, но Киселёва ухватила его за рукав пальто:

— Не ходите, уже всё позади, спят все. Мальчики вообще сразу попадали в койки, так намучились за день.

— Никогда за ней такого не замечалось, — растерялся Ерошенко. — Что и говорить, такая непомерная для детской души беда случилась.

— Это недолго было, минут пять, я думаю... А может, и дольше чуток... Василий Яковлевич, сколько я страху натерпелась!.. У всех угнетение, конечно... Вы-то как, дядя Вася?

— Я — ничего. Да, задала ты мне задачку, Раиса.

— Виновата я, что ли? — Киселёва чуть не заплакала.

— Тихо, не вздумай реветь, только этого сейчас и не хватает. — Ерошенко сжал холодную ладонь девушки. — А то и я зареву с тобой на пару. Эх, если бы слёзы горю помогали... Мы бы сейчас с тобой, Раюша, кадушку доверху наплакали... Иди-ка ты, милая, домой — мать, поди, заждалась.

— Да она и сама не так давно ушла, для завтрака пшено перебирала. Сорное больно зерно.

«Хорошо, что такое есть, — подумал Ерошенко, — не будем гневить судьбу». Вслух же произнёс:

— Милая, мы-то продержимся, нас не оставят... Ты иди, Рая, иди отдыхай.

Утром он не заметил в поведении Зои никаких признаков нездоровья. Девочка была подвижной и оживлённой, как всегда, и на уроках, и в играх после занятий.

До конца жизни так и остался в сердце этот стылый январский день болезненной, кровоточащей раной — похороны, брат, Зоя...

***

Стрекоза, ты становишься синонимом ночи, тишины, отдохновения, воспоминаний... День — для неукоснительного распорядка, хозяйственной колготы, мелких недоразумений, отнимающих силы, изматывающих нервы. Ночь — для разговоров с тобой, для долгих, бесконечных посланий, которые ты никогда не получишь.

Я человек воспоминаний, человек прошлого. Я утратил способность мечтать, заглядывать в будущее. В зеркале будущего я вижу только своё прошлое. Вот уж чего у меня не отобрать, пока я жив, так это право на обладание прошлым. Оно единственное моё богатство, и я дорожу им, чахну над ним, как слепой рыцарь над златом. Мой сундук воспоминаний без дна, и он не имеет цены, ибо я не торгую бесконечностью времени. И все мои ночные разговоры с тобой — это сюжеты в стиле укиё-э, что означает, если меня не подводит память, картинки бренного мира.

Спасибо судьбе — я не знал недостатка в друзьях. Но и в дружбе есть определённая для каждого степень приближения, откровенности. Кто знал обо мне всё, Стрекоза? Конечно, Акита Удзяку. До последнего дыхания я буду благодарен и предан ему за его отношение к тебе. И Стрекозой-то я стал тебя называть с его лёгкой руки. Это Удзяку-кун рассказал мне о вере многих японцев в удачу, которую приносит на трепещущих крылышках стрекоза Томбо. Она как бы олицетворяет отвагу и национальный дух.

Вы навестили меня перед самым моим отъездом в Сиам. Ты впервые тогда увидела, что я занимаюсь лепкой. Я хотел вылепить твою головку, но, видимо, получилось плохо, если ты себя не узнала. Удзяку смолчал — он-то знал, чей образ меня занимал.

Когда-то давным-давно я побывал с оркестром на Чёрном море, и там в гостинице один архитектор показал мне прекрасную старинную скульптуру. Через несколько лет мне довелось ощупать «Головку» Родена. Если мне удаётся какую-нибудь вещь потрогать, то я могу кое-что о ней сказать. Когда я начал возиться с глиной, я понял: к ней надо относиться уважительно, она оживает под рукой.

Ты не узнала себя — это был недобрый знак, но, огорчённый неудачей, я не распознал его. Надо было отменить отъезд — я же уехал.

Ровно через три года мы опять оказались с ним в моём уютном жилище на задах магазина Накамурая. Увы, тебя с нами не было, ты досиживала свой срок в тюрьме Хатиодзи. Эх, от сумы да от тюрьмы... До конца дней эта боль будет во мне, никуда от неё не деться.

Мы готовились ехать за тобой, рассуждали, где найти автомобиль, что прихватить в дорогу. Неожиданно для меня однажды прозвучал вопрос Удзяку:

— Скажи, Эро-сан, здесь перед твоим возвращением ходили слухи, что ты собираешься жениться на Стрекозе. Это так?

Наедине с самим собой я старался избегать этого вопроса, а в тот момент пришлось отвечать. Прости, я покривил душой, сказав, что мне и мысль такая в голову не приходила. Он кашлянул, испытывая неловкость от моей фальши. Я добавил: «Удзяку, ну подумай сам! Какая женитьба? Какое у меня есть право обрекать женщину? Быть женой слепого — трагическая доля, не каждой под силу».

У нас говорят: «Любовь не картошка — не бросишь в окошко». Ты видела в Сакаэ Осуги одни достоинства, и когда он оставил жену, ты мотыльком на огонь устремилась к нему. Кто посмел бы осудить тебя? Любовь неподсудна. Но Сакаэ, честное слово, не стоил тебя. И та девочка из вашей эмансипированной группы «Сэйтося», с которой он предал тебя и сбежал куда-то на побережье, ему в этом ровня. Ведь он стал третьим её мужем, а ей-то не было ещё и два­дцати лет!

Как я себя клял за то, что уехал тогда! Всего несколько месяцев прошло — и на тебе! Решиться на такое, Стрекоза! Вот уж поистине страсть роковая! Будь я в это время рядом, уверен, дело до тюрьмы не дошло бы. О несчастье мне написал Удзяку. И я чуть с ума не сошёл. Теперь признаюсь — я запил. Никогда капли не бравший в рот, я пил, как матрос, отставший от своей команды в чужом порту. Но разве этим спасёшься?! Разве не сокрыта великая мудрость в старой пословице: «Кто пьёт, тот не знает о вреде вина; а кто не пьёт, не знает о его пользе». Пьяные кошмары меня не донимали. Я никогда не расспрашивал тебя, как всё это произошло; тогда же, вдалеке от тебя, в моей нетрезвой голове рождались жуткие картины. Я видел: вот ты собираешься в дорогу, укладываешь в сумку кинжал. Потом мне чудилось, как ты выслеживаешь Осуги с этой стервой. И вот он, роковой миг, удар ножа, в луже крови хрипит Сакаэ. Самосуд свершился! Ты бежишь в полицию с повинной. Приговор и тюрьма... Бывали у меня в жизни тяжкие дни, труднее этих не было...

Но дождался я и счастливого дня. Это было на исходе первой недели октября. Как и условились, Удзяку явился ко мне спозаранку. Наскоро перекусив, мы отправились в тюрьму Хатиодзи встречать тебя, Итико, когда кончилось твоё двухлетнее наказание. Друг наш нанял машину. Дождило. Дорога казалась бесконечной. Мы ехали молча. Нет слов, чтобы передать, как я жаждал и боялся этой встречи с тобой. Но ты, моя прекрасная узница, и здесь оказалась на высоте, была естественной и искренней, как будто ничего не случилось и не было разлуки, не было этих страшных двух лет за решёткой.

Я знал, что японцы по-особому относятся к хризантемам, и вёз тебе букет малиновых и лиловых цветов. Я надеялся: ты поймёшь на языке хризантем моё признание в любви до конца жизни. Ты обрадовалась цветам, но произнесла фразу, смысл которой я долго не мог понять. Ты сказала: «Когда отцветут хризантемы, то в мире ничего не останется, значит, пришла зима». Удзяку, услышав это, засмеялся, довольный:

— Томбо, ты верна себе, ты, как и прежде, нашпигована пословицами. Найди не такую грустную, Итико. Ты на свободе!

Почему все значительные для меня события происходили чаще всего осенью?

Не помню, куда я направлялся в то утро. Но познакомились мы с Горо на платформе Мэдзиро. Значит, я направлялся, скорей всего, к Удзяку. В голове у меня в ту пору складывалось «Грушевое дерево», сюжет сказки уже определился, и дело было только в деталях. Не знаю, как у вас, журналистов, рождается тема, как формируется представление о будущей статье. Мне же для успешной работы необходимо придумать первую фразу, а потом влюбиться в неё. Это платформа, от которой берёт разбег фантазия. В те ненастные дни первая фраза новой сказки уже жила своей самостоятельной жизнью, и мне она нравилась. Вот и на станции, где Горо Пурута подошёл ко мне, я без конца повторял: «Что касается всяких забот и хлопот, то у всевышнего их хоть отбавляй... Что касается всяких забот...»

— Прошу меня извинить, господин, — и я услышал мягкий баритон, — ваша фамилия Ерошенко?

Я ответил, полюбопытствовал, кто мной интересуется. Он представился и с места ринулся в карьер, предложил написать мой портрет. Фамилия его была мне знакома, не помню, кто о нём рассказывал, но разговор был и не очень давно. Немудрено, ведь дух живописцев витал в моём жилище, да и весь дом «Накамурая» — разве что неиспытанное прибежище муз?

Через несколько дней он приехал в Синдзюку. Мамочка Куромицу была наслышана о нём и согласилась, чтобы я позировал. К приходу Горо я знал, что он только что вернулся из путешествия по Маньчжурии. Сам скиталец, я неравнодушен к бродягам, и это обстоятельство решило всё окончательно.

Он приехал не один. Познакомились с его спутником. Неудивительно, что и он тоже был художником. В отличие от Горо у Цунэ Накамура была мастер­ская, куда они меня и зазвали. И появились на свет сразу два портрета. Ну кому, Стрекоза, снились такие почести? Они мучили меня ровно неделю, и день ото дня я утверждался в собственной значительности. Я не мог тогда понять, почему Накамура-кун работает с такой истовостью, чуть ли не до упаду. Горо увещевал его всякий раз: мол, оставь на завтра, да и вообще портрет был готов, загубишь излишеством... На императорской выставке только и было разговоров, что о моём портрете, кабы не горькое знание, что это оказалась последняя картина Накамура-сан. Свеча его жизни истаяла, и он-то знал, что берёт кисти последний раз... Успеть бы и мне написать портрет моей жизни, мою главную книгу. И если мне дано сделать то, что я задумал, Стрекоза, знай, эта книга посвящена тебе. И я чувствую, писать её придётся до последнего дня, до последнего вздоха, иначе просто не уложусь. Правы были древние, утверждая: у книг, как и у людей, свои судьбы. Но у этой книги, которая так медленно складывается, не будет отдельной судьбы. Мне минуло пятьдесят, не на базар едем — с базара, как говаривал отец. «Жил, путешествовал, писал» — вот что надо будет выбить на моём могильном камне. Я никогда не думал об извест­ности, тем более о славе. Писать для меня всегда было так же естественно, как дышать. Жить — это главное искусство, ведь сама жизнь есть драма, и каждый человек исполняет свою роль на её великой сцене.

Я рано и без твоей помощи, Стрекоза, понял, какой это адский труд — писать. Откуда приходят слова? Где-то ведь существуют все стихи, все рассказы, все книги, которые уже известны людям, или пишутся, или будут написаны? Мудрецы, владевшие санскритом, называли это Новоявленной Книгой, я много слышал об этом и в Моулмейне, и в Калькутте. Великий труд ума и души, процесс, который объяснению не поддаётся, — писательство, выкачивание воспоминаний, образов и идей из сумрачной области непроявленного в область яснопламенного бога Агни, в область земного света. Я доверяюсь в этом древним индусам, я верю в их Новоявленную Книгу.

Итак, главное — это жизнь. Всё остальное — речи, стихи, сказки — кажется мне лишь украшением жизни.

Путешествую во времени с помощью этой книги. Моя жизнь, известная тебе, Стрекоза, во многих деталях, но в ещё большей степени неведомая, — её бесформенный сюжет. Мои страдания — её неразрешимый конфликт, гордиев узел. Мои редкие радости — её периферический орнамент, праздничная оторочка. Никто, кроме меня, не исправит вопиющей несправедливости, которую, впрочем, и несправедливостью не назовёшь. Я оплакиваю этот факт на шестом десятке лет, и причина моих слёз одна: у русского человека Василия Ерошенко, тщеславно причисляющего себя к литературному сонму, нет ни единой, хотя бы малюсенькой книжки на русском языке. Для русских я не существую. Мои книги выходили на японском, китайском, меня читают эсперантисты... Смешно и горько русскому писателю ждать, когда его переведут на родной язык. И я сказал себе: господин хороший, изволь написать свою главную книгу по-русски. Что и пытаюсь делать, Стрекоза, понимая всю тщету своих намерений. «Лишь цыганка знает правду, всё расскажет, не тая». Это из давнего моего стихотворения «Предсказание цыганки», стихов-то я сто лет уж как не пишу. Так вот, я — та самая цыганка, которая одна-единственная знает правду, всю голую правду о себе. Одно тревожит: не стал ли я за эти годы подобием дубового листка, который увял и засох от холода, зноя и горя?.. Надо работать. И не забывать Ибсена, который говорил так: «Если ты не делал того, чего не мог делать, в этом нет большого греха. Но если ты не делал того, что мог бы делать, это большой грех, который не отпустит тебе даже Бог».

Жизнь каждого человека похожа на шахматную партию в три хода. Первый — рождение, второй — юность и зрелость, третий — смерть. Никогда не надо спешить делать третий ход. Из любого положения, надеюсь, можно найти выход... Это говорю я, чья жизнь целиком, вся — шахматная партия с чёртом: как ни старайся — не выиграть.

Почему именно Зине Шаминой решился я доверить рукопись? Я верю ей, как себе. Она — пример редкост­ного проявления воли, интеллигентности, целеустремлённости. Прошло безвозвратно то время, когда я пытался воспитывать её тем или иным образом. Давно уже сам беру с неё пример.

У меня было мало женщин — это не книга о любви. Но при всей малости, Стрекоза, любовь — главное, что было в моей жизни. И мне не хочется избегать откровений. Любовь — знак неба. Любовь и Вера — вот, должно быть, неразлучная пара. Не зря Абдул-Баха говорил: «Лучший способ отблагодарить Бога — любить друг друга». Ангелы любви были изредка благословенны и ко мне и даровали мне лучшие дни — мучений и наслаждений. Китайцы правы: правда сердца в том, чтобы предоставить ему свободу. Не нужно подавлять желания и делать сердце подобным пеплу.

Время нашего пребывания на земле ограничено, вот что жалко и непоправимо. Был бы я монахом в Великой Золотой стране, как зовут свою родину бирманцы, воспользовался бы тогда правом просить у властителя судеб бессмертие, бесконечное перемещение из одной жизни в другую. Такое право даруется тем, кто сам способен одаривать людей — не важно чем: словом, вещью, монетой, пищей... Заслужил ли я, будь у нас такие же порядки, беспредельно долгую жизнь? Не мне судить, хотя, думаю, меня одаривали чаще и щедрее, чем я это делал сам.

Ни у кого нет права ни за один твой поступок, Стрекоза, осудить тебя. Ты — единственный себе судья. Я сказал это через год после твоего освобождения из тюрьмы, когда ты решила выйти замуж. Осеннее небо оплакивало нашу любовь, всю ночь дождь стучался в окно и внезапно прекратился в ту предутреннюю минуту, когда ты, гладя меня по голове, словно утешая ребёнка, спросила разрешения выйти замуж за Ацуси Судзуки. Это потом я понял, что капли не переставали барабанить по стеклу: новость была оглушительной. Что я мог сказать? Почему-то я был уверен, что эта последняя ночь, принадлежащая нам, стала началом новой жизни. Бывает такое сверхзнание будущего, оно необъяснимо по меркам обычным, будничным.

Я попросил, ты помнишь, конечно:

— Если родишь девочку, назови Ниной.

Когда моя сестра Нина уехала с сыновьями из Кушки, я снова стал одинок.

Я редко вижу сны. Ещё ребёнком, в московской школе, я всё никак не мог, как ни старался, понять, что за истории, что за приключения каждое утро обсуждают мои соклассники и ребята постарше, задают друг другу вопросы, дотошно выспрашивают подробности каких-то происшествий. Недоумение моё длилось до тех пор, пока однажды я не проснулся в странном состоянии. До подъёма было ещё далеко, в спальной комнате царили покой и тишина, и я выплывал в эту привычную атмосферу из тёплого, светящегося, поющего моря удивительных впечатлений, которые нежданно-негаданно подарила мне ночь. Я ещё не отдавал себе отчёта, не понимал, где пролегает граница между явью и сном. Я увидел маму! В ярком цветастом платье она бежала по лесной поляне, сплошь поросшей крупными белыми ромашками. Она бежала и сбивала с цветов и листьев крупные, хрустальные капли росы. Мамины волосы были гладко зачёсаны назад. Солнышко отражалось в смеющихся глазах, и — о Боже! — они были голубые! Она бежала навстречу мне, широко раскинув руки, а я, хохоча, летел к ней с противоположного края поляны. Мы бежали долго-долго, мама была всё ближе и ближе, и вот-вот я должен был попасть в её объятия. Я уже ясно видел мелкие морщинки возле её сияющих глаз, видел протянутые ко мне ласковые ладони... Ещё шаг, ещё один!

И в этот миг я проснулся. Счастливое видение кануло в беспросветную темень. Но то, что я видел, было так замечательно, так прекрасно! Никогда мне не доводилось испытывать такое блаженство, такое сладостное волнение!

Много лет спустя повторилось нечто подобное — прекрасное женское лицо, которое я увидел во сне, было твоим, Стрекоза, лицом. Я мыкался тогда в шанхайских притонах после побега с английского судна «Сент Джордж», а ты тянула свой срок в тюрьме. Вот и не верь после этого снам!

Так случилось и с Александром. После нашей недолгой последней встречи прошло недели три, не больше. И вдруг я увидел брата во сне. Вернее, приснился даже не он сам, а его голос. Брат крикнул: «Помоги мне!» Я кинулся на голос, не понимая, откуда кричит Саша, где я нахожусь. Всё было зыбко кругом, метались какие-то тени, липла к лицу паутина, душили отвратительные запахи...

Я проснулся обессиленный, с болью в сердце. Попытался стряхнуть с себя тревогу и смятение, забыть приснившийся кошмар... Но шёл час за часом, настало утро, начались уроки, а состояние моё не улучшалось, тревога не отпускала. И я поехал в Ашхабад.

Никто не объяснил мне ровным счётом ничего. Александр Яковлевич Ярошенко, мой родной брат, исчез с лица земли, и никто не мог или не хотел рассказать мне, как и почему, где это случилось. Погибла или, можно сказать, пропала, исчезла вся их группа, пять человек, которых послали в хозяйства, где держали лошадей, для мобилизации конского поголовья на фронт. Бесследно исчезли и ахалтекинцы, которых брат с его людьми гнал в Ашхабад. Они вышли под вечер из аула в сорока километрах от города — и на этом всё! Крест! Тайна! Безмолвие!

Тогда, в бесплодных хождениях по наркоматовским кабинетам, я впервые услышал слово «дезертир». Где-то далеко-далече шла безумная война — поставщица похоронок, голода и инвалидов. Мне и в голову не могло прийти, что с фронта можно бежать и тайком вернуться в родные места, и жить нелегально, по-партизански. Кто-то обмолвился, что на Сашину группу напали вооружённые дезертиры... Не хочется в это верить, Стрекоза! Туркменская пустыня, как и чукотская тундра, умеет намертво хранить свои тайны. Я не надеюсь, что когда-нибудь откроется тайна гибели моего брата.

Что за рок преследует нас?! Ведь и младший брат Иван давно не даёт знать о себе. Он ушёл из Обуховки совсем молодым, не желая покоряться семейному порядку, который любому человеку предписывает в поте лица зарабатывать хлеб свой насущный... Иван родился бунтарём — ни учёба, ни труд, ни семейные узы не привлекали его. Он ушёл и сгинул бесследно.

Как я расскажу, Стрекоза, о том, что случилось с Александром, отцу с матерью? Вот что мучит меня бесконечно... Иногда они являются ко мне во сне, папа и мама, и молчат, и безмолвно глядят... Такие долгие, немигающие взгляды... И душе нет покоя...

Глава 3

Прасковья Митрофановна ворчала, расставляя миски со вторым:

— Яковлевич, ей-богу, зря ты собаку к столу приваживаешь. Ну негоже это, как ты не поймёшь!

Ерошенко виновато улыбался, и Киселёвой стало не по себе, ей какая-то беззащитность виделась в этой улыбке.

— Нет, Паша, ты абсолютно не права, — он осторожно поискал ногой Тузика. Пёс, словно понимая, о ком разговор, прижался к столу. — Собака есть собака, наиблагороднейшее существо! Это и сторож, и поводырь, и собеседник, если хочешь. Недаром ведь, вовсе не случайно мудрецы говорят, что собаки — это последние ангелы, не покинувшие человека в земной его жизни. А ну-ка, возрази, попробуй! Ну как, скажи на милость, можно Тузика не любить?! Не понимаю! Мы с Тузиком ещё возьмём своё, мы ещё покажем, на что способны, да! В один прекрасный день мы попрощаемся со всеми и неприметной тропой отправимся прямиком на восток. Мы будем идти не день и не два — пять месяцев, и достигнем Владивостока, и докажем, чего мы стоим! Так-то вот, Паша!

— И зачем это? Что за блажь такая — пёхом переться за тридевять земель? Это же, считай, полжизни ухлопаешь.

— Ну, может быть, и не полжизни, а поменьше, — Ерошенко, осторожничая, чтобы повариха не заметила его уловку, взял из ложки кусочек мяса и опустил руку под стол. Тузик деликатно забрал угощение. — Я дороги, Паша, не боюсь. А с таким проводником и вовсе не страшно. В дороге человек постигает самого себя лучше, чем под домашним арестом.

Прасковья от этих слов слепого встрепенулась, раскраснелась рыхлым лицом, будто Ерошенко обидел её. Необъятная грудь поварихи заходила ходуном.

— Как же у тебя, Яковлевич, язык поворачивается домашнюю жизнь под арестантскую равнять? Ну, умник, нечего сказать! — Она не находила места рукам, беспрестанно поправляя шпильки, торчащие из-под косынки.... — Дом это и есть дом, и лучше, чем дома, человеку нигде не быват.

— Быват, Паша, быват, — поддразнил он её, смеясь. Молчавшие до сих пор кушкинята тоже засмеялись, так похоже Василий Яковлевич скопировал повариху.

Нурум поднял руку:

— Можно сказать?

— Если в защиту Тузика и меня, то разрешаю.

— Если бы у меня была своя собственная собака, я не знаю, как бы любил её! И Тузика мы все любим.

— Он умница, — подхватила Зоя. Тузик редкий умница.

— Я тоже хочу, Васья Клыч, с вами на Дальний Восток идти, — послышался густой, как у диктора Левитана, голос Дурды. — Всю жизнь мечтал.

— Видишь, к чему ведёт твоё ветреное легкомыслие?! — Киселёва присела на свободный табурет и тут же вскочила, испуганная рычанием из-под стола. — Цыц ты, оглоед! Все у тебя, Яковлевич, разбредутся на запад-восток, вот весёлая жизнь будет! Шатунов вырастишь! И каждому дай по такому вот Тузику, чтобы и ели из одной тарелки, и спали в одной постели. Ты сам-то уже почти к этому готовый.

Ерошенко ещё раз осторожно опустил руку под стол.

— Ну, почему ты, скажи на милость, собакой недовольна, Прасковья Митрофановна? Лучше бы кусочек лакомый дала, ведь любишь пёсика нашего, я уверен, не меньше нас, а сторожишься.

Спор был стар и бесконечен.

По коридору, громко топоча, промчался Малолетенко, закричал:

— Василий Яковлевич! Где вы? Там за Андреевым приехали!

Ерошенко недовольно поморщился:

— Ты чего кричишь как оглашенный? Где вы, где вы? — очень похоже изобразил он Петю. — Где я могу быть? Все мы здесь, кроме тебя. Выкладывай, что за пожар?

— За Сашкой Андреевым отец приехал! — задыхаясь, выпалил Малолетенко.

За соседним столом сдавленно ахнул Саша. Загремел табурет.

— Офицер! В ремнях весь, с кобурой! Пострелять бы! — не умолкал Малолетенко. — Пострелять бы, вот лафа! Попросите, а, Василий Яковлевич!

— Угомонись, балда такая! — Ерошенко встал, поправляя пятернёй волосы. — Только пальбы нам сейчас и не хватает для полного счастья. Где он?

— Кто? Сашка?

— Сашка-то здесь. Папа его где?

— Ну где? Там, у входа. Вас ждёт.

Дети замерли, как по команде.

— Прасковья Митрофановна! Тётя Паша!

— Здеся я, здеся, слушаю.

— Ведите-ка всю гвардию к Анне Дмитриевне. Саша, и ты, милый, побудь пока с ребятами. Потерпи, дорогой, больше ждал.

— Да я ничего, — голос мальчика дрожал, и трепетное беспокойство Саши, как по проводам, передалось Василию Яковлевичу, усиливая его волнение. К чему угодно готов он был, но только не к такой радости — отец приехал!..

— Дети, ну так идите же!

Волнение вдруг обернулось такой сильной одышкой, какой никогда у Ерошенко не бывало при самой быстрой ходьбе. Почему-то лицо охватил жар и уши, и он прижал их ладонями, стараясь остудить.

— Здравствуйте, — Василий Яковлевич протянул руку, — я директор Ерошенко.

— Здравия желаю! Капитан Андреев.

— Рад вас видеть. Как добрались? Откуда вы?

— Четыре года на Крайнем Севере. А сейчас получил назначение в Самару. Вот и сделал маленький крюк. До Ашхабада самолётом, а к вам сюда поездом. «Пятьсот весёлый», тащится еле-еле, — у капитана был густой бас. Говорил он без напора, легко, и Ерошенко подумал, что офицер, скорей всего, обладает мягким, покладистым характером. По всей вероятности, Саша в него пошёл.

— Решил вот сына забрать. Пять лет в разлуке... Надо воссоединяться. Давно пора.

— Знаете что, дорогой товарищ капитан Андреев? Давайте-ка прежде всего пообедаем с дороги. — Василий Яковлевич хотел поговорить с неожиданным гостем один на один. — А уж потом, если располагаете свободным часом, расскажите нашим ребятишкам о Севере, про службу военную. Им будет интересно. Простите, как вас зовут?

— Пётр я, Пётр Сергеевич. — Голос капитана сдал, дрогнул — Саша! Сынок, родной мой!

Он легонько прикоснулся к Ерошенко, заслонявшему капитану дорожку, по которой в сопровождении Вити Дробова спешил Саша. Василий Яковлевич отступил на шаг и вновь почувствовал, как полыхают уши.

— Ты меня узнаёшь? — сипло спросил капитан. — Подойди ближе, дай я тебя поцелую.

Саша всхлипнул.

— Как ты вырос, просто молодец! — показалось, что офицер тоже сейчас заплачет, и Ерошенко решил вмешаться:

— Он действительно молодец, Пётр Сергеевич. Хороший, способный мальчик. За три года, что он провёл у нас, Саша стал одним из лучших воспитанников.

— Спасибо на добром слове, — капитан обнял сына, неловко ткнулся в мокрые от слёз щёки.

— Я тебя ждал, — тихо произнёс мальчик. — Я тебя всегда ждал.

— И правильно. И молодец. Видишь, я приехал. Сашка, ты мой разъединственный.

Василий Яковлевич напомнил осторожно:

— Пётр Сергеевич, давайте-ка всё-таки пообедаем. А Саша пока соберётся в дорогу.

— Иди, сынок, собирайся, в самом деле, не будем время терять.

Прасковья Митрофановна подала им по миске борща, поставила чайник и кружки. Капитан сказал, кашлянув в кулак:

— Может, по этому поводу? У меня есть фляжечка, так сказать, энзэ, неприкосновенный запас.

Ерошенко улыбнулся смущённо:

— Пусть и останется таковым, коли он неприкосновенный. Не обижайтесь, Пётр Сергеевич, на меня, никудышного трезвенника. Радость вашу я, как никто другой, понимаю и разделяю. Вы ешьте, пожалуйста, наша тётя Паша вкусно готовит.

Андреев внимательно вглядывался в лицо мужчины, в чьей власти три года пребывал его сын. «Вот таким, — подумал капитан, — будет, став взрослым, и его Сашка: уравновешенным, ничем не выдающим своей ущербности, полным достоинства, знающим себе цену».

— История нашей несложившейся семьи вам, по всей вероятности, известна? — спросил капитан, упреждая возможные вопросы.

— В самых общих чертах, — Ерошенко разлил по кружкам чай, удивив капитана точностью движений. — Сашу никогда об этом не расспрашивал, ребячье сердечко неделикатность болезненно переносит, любым неосторожным словом можно оцарапать. Одно скажу: вас, Пётр Сергеевич, он чаще, чем мать, вспоминает.

— Серьёзно? — голос капитана выдал страдание. — У нас ведь как получилось? Когда Сашка терять стал зрение, к этому времени между мной и женой уже не было прежней сердечности. У офицерских жён, простите, Василий Яковлевич, как бы правильнее выразиться... В общем, специфика службы, часто расставаться приходится, материальной нужды нет, но это одна сторона медали. А другая сторона — гарнизонная скука, девать себя некуда. И не каждая женщина это выдерживает. Анекдоты про офицерских жён, как ни печально, не на пустом месте складываются.

— Мне таких анекдотов слышать не доводилось, — Василий Яковлевич попытался облегчить Андрееву разговор, помочь обойти опасные для мужского самолюбия откровения. Но капитан испытывал потребность объяснить этому человеку, лишённому, как и его Сашка, возможности видеть мир, что он не предатель, не мерзавец какой-нибудь, что обстоятельства жизни бывают сильнее наших самых благих намерений.

— Себя ругал потом последними словами, — Андреев отодвинул миску с нетронутым борщом, — но суд над собой значительно позже учинил. А тогда, как узнал про измену, ударил Галю. Как, что — ничего не помню, кроме её взгляда после пощечины. Глаза, полные ненависти, понимаете?

— Понимаю, — отозвался Василий Яковлевич и хотел сказать капитану, что не надо выворачиваться наизнанку, мало ли горьких тайн в любой душе упрятано. Но офицера понесло. Ему физически необходимо было выговориться, и именно перед этим человеком, таким же несчастным, как Сашка, он имел право излить душу. Никому никогда не говорил Пётр Сергеевич и никогда не сказал бы всего, что поведал сейчас слепому учителю. Ерошенко, подперев рукой подбородок, терпеливо слушал офицера. После спешного развода Андреев подал рапорт и попросился на Север — почему-то Заполярье казалось спасительным прибежищем. «Хоть к чёрту на рога, лишь бы подальше ото всех, от позора моего», — признался капитан. А Галя, едва брак расторгли, уехала с мальчиком в противоположном направлении, в Туркмению, вышла замуж то ли за того майора, с которым Андрееву изменила, то ли за другого, Пётр Сергеевич не выяснял. Но тому чужой ребёнок, да к тому же слепой, был как зайцу коклюш нужен. Теперь Андреев получил назначение в Самару, и, может быть, ещё не поздно показать Сашу врачам, к Филатову свозить...

— Живу надеждой, — капитан скрёб по полу подковками сапог, — верю в наших советских хирургов. Вы как считаете, Василий Яковлевич, не стоит надежды терять?

«Рассказать ему про Англию?» — подумал Ерошенко. Что ни говори, ведь именно надежда на прозрение толкнула его самого почти тридцать лет назад на путешествие, которое многими расценивалось как безумная авантюра. Долгий рассказ, никому не нужные воспоминания. Он сказал, чувствуя, с каким нетерпением капитан ждёт ответа:

— Повторю вслед за остроумным философом, дорогой Пётр Сергеевич: «Надежда — хороший завтрак, но неважный ужин». Жестокость этой формулы испытал на себе, потому и не боюсь оскорбить ваши чувства. Я буду вместе с вами, товарищ капитан, верить в счастливую удачу... Хоть мы с вами и не китайцы, а русские люди, но дай-то бог, чтобы фея Ма Гу услышала ваши, Пётр Сергеевич, слова, прониклась нашими надеждами.

— Что это за фея, Василий Яковлевич? — капитан с подозрением взглянул на Ерошенко.

— Это бессмертная фея из китайской мифологии, товарищ капитан, главным ремеслом её было помогать людям. Своего слепого отца она сделала зрячим, дав ему отведать напиток собственного приготовления. Ваш волшебный напиток, Пётр Сергеевич — это любовь к Саше... Но, пожалуйста, очень вас прошу, мальчика не обнадёживайте. Вообще лучше ему ничего не говорить. Вы сильный, мужественный, хлебнувший лиха человек, вас, если так будет угодно судьбе, неудача не сломит... Мальчика уберегите.

Капитан мрачно сказал, встряхивая гремящий коробок спичек:

— Понимаю... Какая оригинальная ручка у вашей трости, Василий Яковлевич. Что это за дерево? Впервые вижу такой чистый розовый цвет.

— Подарок нашего Петушка Малолетенко. — Ерошенко протянул трость гостю. — Из тутового дерева резал. Тайком, чтобы мне сюрприз сделать. Это в самом начале было, не то в декабре тридцать четвёртого, не то уже в тридцать пятом. Мы с ним тогда много километров исходили, искали ребят, которые в нашей помощи нуждались. А набалдашник в самом деле славный, руку греет, таким, знаете ли, замечательным свойством обладает.

Андреев внимательно разглядывал рукоятку трости. Резчик изобразил верблюжью голову. Верблюд улыбался, и не ответить ему на улыбку было невозможно.

— Хорошая работа!

Вздохнул. Ерошенко улыбнулся:

— Курите, так уж и быть, здесь детей нет.

— А вы не курите?

— Даже и не пробовал никогда. Костровой дымок люблю.

Он помолчал, пока капитан доставал портсигар, стучал папиросой по крышке, прикуривал. Скрипнул коробок, Андреев сунул под донышко огарок спички.

— Вы бы меня проинструктировали, Василий Яковлевич, насчёт того, как с Сашей вести себя, на чём в первую очередь внимание сосредоточить, ну и вообще...

— Постарайтесь забыть, Пётр Сергеевич, что ваш сын не видит, — Ерошенко сцепил пальцы рук и широко расставил локти у кромки стола. — Он хорошо ориентируется, быстро осваивается в новой обстановке. Любит читать. Память хорошая. В общем, нормальный мальчик. Из этого и исходите. — Он раздвинул ладони, сжал их в кулаки и добавил: — Я очень рад, что вы приехали, что вы... такой.

— Ну бросьте, — смутился капитан, — какой ещё такой?.. Чем я лучше матери его?! Фактически я первый его бросил, ищи не ищи оправданий, а нету их.

Ерошенко хотел возразить, но смолчал, заслышав шаги поварихи.

— Ничего и не ели почти? — обиженно заговорила Прасковья Митрофановна, гремя посудой на металлическом подносе. — Или чо, не по вкусу моя готовка?

Василий Яковлевич засмеялся:

— Любишь ты, Паша, цену себе набивать. Да лучше повариху не сыщешь. Ты как тот солдат — хоть из топора щи сварганишь, при нашем-то обеспечении...

— Ей-богу, не могу есть, — капитан сбил соринку с фуражки, пристроенной в углу стола. — Спасибо.

— Ну, пошли прощаться... — поднялся Ерошенко. — Прасковья Митрофановна! Ты подорожничек собери Саше с отцом.

Капитан завозражал, но Ерошенко и слушать не захотел:

— В местных поездах не кормят. Пока до скорого доберётесь с вагоном-рестораном, наш скудный паёк будет очень кстати.

Саша Андреев стоял в спальне, окружённый ребятами. Сейид, обняв его за плечи, говорил шёпотом:

— Говори: «Клянусь, буду писать».

— Конечно, буду, как же ещё? Ведь вы — вся моя родня.

— Нет, ты говори: «Клянусь!»

Андреев повторил срывающимся голосом:

— Клянусь!

Зоя взяла его за руку:

— Ты счастливый, Сашенька, ты даже не представляешь, какой ты счастливый.

Малолетенко придвинулся к нему:

— Слушай, а наган у твоего отца настоящий? Попроси стрельнуть.

Ерошенко перешагнул порог, подталкивая впереди себя капитана.

— Это кто же такой воинственный? Ты, Петушок? Оружие у Петра Сергеевича потому и называется личное, что его никому нельзя доверять. Я правильно говорю, товарищ капитан?

— Так точно, Василий Яковлевич.

— Давайте-ка не будем подводить Сашиного папу. Тем более, что оружие вам вовсе не в диковинку.

— Как понять ваши слова, Василий Яковлевич?

— С заставы приходил старшина товарищ Зайченко с бойцом, — Малолетенко всё же не терял надежды хотя бы просто подержать наган. — Мы разбирали винтовку. Я знаю всё: где цевьё, где приклад, как затвор срабатывает.

— И я знаю! — выкрикнул Меред.

— Не лезь! Не ты один! — одёрнул его Дурды.

— Ребята, успокойтесь, что это вы расхвастались перед военным человеком? — Ерошенко постарался придать голосу строгость. — Любой мужчина должен иметь представление об оружии, и нечего спорить.

Саша неуверенно подошёл к капитану, взял за руку.

— Ты готов, сын?

— Да, папа.

Почти половину жизни это слово отсутствовало в его речи. Саша помнил отцовский громкий голос, крепкий аромат его одеколона и запах начищенных сапог — то были приметы канувшей в прошлое жизни. Он делил её на три неравные части. Первая — когда они жили втроём: он, папа и мама. Вторая — между внезапным отъездом отца к новому месту службы, как говорила мама, и её решением отдать Сашу в интернат. И третья часть — три года, проведённые здесь, в Моргуновке, с Василием Яковлевичем, с ребятами, которые никогда не задумывались, как станут жить, когда придёт пора покинуть детский дом... Жизнь без Василия Яковлевича — это им в голову не приходило, самого понятия такого не существовало, потому что для всех, кто окружил сейчас Сашу, прижавшегося к отцу, учитель был и за мать, и за отца. Всё, что они знали, всё, что умели, всё, о чём мечтали, на что надеялись, — вся их теперешняя жизнь и жизнь будущая представлялись кругами, центром которых независимо от величины был Василий Яковлевич. Саша Андреев воображал это себе как вращение планет вокруг Солнца в гелиоцентрической системе, о которой рассказывал недавно Василий Яковлевич. Саша сразу запомнил это красивое слово Гелиос. Оно напоминало ему женское имя Галя, и Саша обманывал себя, уверяя, что не знает, не помнит, кому принадлежит это имя.

«Этот день, — думал Саша, — внезапный, как мартовская гроза в предгорьях, приезд отца, прощание с ребятами означают начало новой жизни». Солнцеворот, нарисованный воображением мальчика, нарушен. Но разве планеты, находясь в миллиардах километров от светила, не живут его теплом? Так будет и с ним. Куда бы ни увёз его папа, — мысленно поклялся Саша Андреев, — он всегда будет помнить замечательного Василия Яковлевича.

— Проводим Сашу, — сказал Ерошенко. — Пожелаем ему никогда не забывать короткое слово Кушка. Никто не живёт в Советском Союзе южнее нас. Значит, куда бы ты, Саша, ни поехал вместе с папой, ты всегда будешь находиться севернее, где меньше тёплых дней, где дуют холодные ветры... Тепло Кушки, нашей Моргуновки пусть всегда согревает твоё доброе сердце.

— Спасибо за напутствие, — сказал капитан, пожимая широкую, крепкую ладонь Василия Яковлевича. — За всё спасибо, дорогой товарищ Ерошенко. Надо бы нам наладить постоянную переписку...

— Письмо — это как протянутая дружеская рука, — улыбнулся слепой учитель. — Не пожать её грешно. Хорошо, что напомнили! Витя, возьми у меня на столе прибор для брайлевского письма и пачку бумаги, надо же Саше иметь на первое время. И догоняй нас.

Гурьбой, гудящим пчелиным роем дети высыпали со двора детского дома и повернули направо, в сторону Кушки. Улица кончилась, и пошли знакомой тропой, привычно вытянулись в цепочку. Впереди, держа Сашу за руки, шагали Ерошенко и капитан. Андреев удивлённо следил за Василием Яковлевичем — он шёл свободно, уверенно, легко... Трудно было поверить, что идёт слепой.

...Дети угомонились, и Ерошенко вышел на воздух.

— Пойду я, однако, — послышался рядом тихий голос Раи.

— Ты до сих пор здесь? — удивился Василий Яковлевич. — Зачем? Я вполне сам справлюсь, я люблю, скажу тебе по секрету, укладывать их спать. Да это и не трудно — они за день так набегаются, что капризов разве что на три минуты, не больше.

— Это не капризы, — засмеялась Рая, — это у каждого своя привычка, характер, может быть, даже.

— Да? Очень точное наблюдение. Скажи-ка, Рая, ты обвыкаешься, тебе не трудно? — Он расстегнул ворот косоворотки, вздохнул полной грудью, радуясь вечерней свежести, лёгкими волнами набегающей с холмов.

— Честно сказать? — Её вопрос прозвучал совсем по-детски.

— А как же ещё? — засмеялся Ерошенко. — Как иначе могут разговаривать люди, которые доверяют друг другу?

— Сейчас уже не так трудно, — призналась она полушёпотом, словно боясь, что дети в спальне услышат. — А первое время, Василий Яковлевич, ну просто не могла в глаза им смотреть, слепеньким. Сама глаза закрою, и на душе так скорбно делается, что плакать начинаю против воли. Какие же они, представляю, несчастные. Ой, простите меня, дуру такую, Василий Яковлевич, простите, Христа ради, что же я вам-то это говорю!

Он взял Раю за руку, крепко сжал пальцы:

— Ты хорошая девочка. У тебя умное сердце. Ты всё очень верно чувствуешь и понимаешь. И не пугайся ты своей искренности, Раюша. Самое что ни на есть простое и самое что ни на есть сложное — любить ребятишек наших как своих сестрёнок и братишек. Обречены они страдать неведомо за чьи грехи, и только любовь может их спасти, только любви под силу такое. — Он опять нашёл хлебную крошку и принялся кругами катать по клеёнке. — У нас ребятки золотые, ты поверь. Они чуткости жаждут, как птенцы беспомощные... Был такой американец по фамилии Хаукс, он написал книгу под названием «Проклятие чёрной тропы». И там есть очень точные слова, как может слепой человек чувствовать мир. Рассказать?

— Да, расскажите.

— Попробую вспомнить... Он там пишет, что солнце в небе подарило ему видимый мир, ночь раскрыла бескрайность простора, удивительную загадку жизни. И к тому добавляет вот что: говорит, если ясный день знакомит с миром людей, то ночь приобщила его к божьему.

Ерошенко запрокинул голову, ему казалось, так лучше чувствуется еле ощутимое дуновение воздуха. Рая не могла понять, продолжает ли он вспоминать написанное американцем или говорит о себе.

— Конечно, ночь принесла мне боль, вселила в душу робость. Но только ночью я услышал, что звёзды поют, почувствовал себя частицей природы и познал то, что управляет всем сущим.

Василий Яковлевич отпустил Раину руку, добавил, помолчав:

— Он в пятнадцать лет ослеп, этот Хаукс. Ему было с чем сравнивать. Он жил в лесу, среди природы. Мы живём по-иному. Но в каждом из наших ребят, милая моя Раиса, мы с тобой должны вырастить умение победить свою робость и эту замечательную способность слышать, как поют звёзды... Иди домой, девочка, ты, должно быть, сильно устала. А мне ещё в бумажках надо поковыряться.

Долго слышались её лёгкие удаляющиеся шаги. Над посёлком повисла ничем не нарушаемая ночная тишина. Лишь где-то неподалёку томно гудела мошкара, роясь вокруг непогашенной лампочки.

***

Словно лёгкие разряды электричества, я слышу, Стрекоза, шёлковый шелест твоих прозрачных крыльев. Ночь. Тишина. Покой. Время нам поговорить. «Вы вновь со мной, туманные виденья, мне в юности мелькнувшие давно...» Хочу рассказать об Анне Николаевне Шараповой.

В моей книге жизни она одна из главных героинь. А начиналось так.

Садитесь, Василий,произнесла Анна Николаевна категоричным приказным тоном, который многих настораживал и отвращал от Шараповой. Я по лёгкому звуку скользнувших по паркету ножек венского стула нашёл гнутую спинку, поблагодарил, сел. Вот тот самый бесценный труд, который я обещала вам показать.

Анна Николаевна сняла с этажерки толстый томик, положила на край стола передо мной. Я взял книжку, покачал на ладони и сказал, с трудом одолевая робость:

Весомое издание.

Вы не представляете, как вы правы, сурово сказала Шарапова. Это историческое издание, ис-то-ри-чес-кое! Первый русско-эсперантский словарь, только-только появился в свет. Сам Заменгоф успел познакомиться с нашим новорождённым.

Если меня не подводит память, я потрогал тиснение на обложке словаря, своё великое творение доктор Заменгоф обнародовал в конце восьмидесятых годов?

Да, так оно и есть,Анна Николаевна зазвенела чайной посудой, вынимая чашки из тесного шкафа.

Стало быть, русско-эсперантский словарь, который я имею счастье держать в руках, как бы завершает юношеский период жизни всепланетного языка.

Сколько вам лет, Василий? спросила Шарапова.

Я родился в девяностом году. В самый первый день года, это день Василия Великого. Так и нарекли батюшка с матушкой.

Вам какой чай, покрепче?

Я засмеялся:

Стараюсь умеренности придерживаться во всех случаях жизни, но чай, извините, признаю только крепкий.

В девяностом году,нараспев произнесла хозяйка,в девяностом... Стало быть, если не придираться, вы ровесник величайшего изобретения Людвига Заменгофа. И я уверена, Анна Николаевна резко сунула в сахарницу мельхиоровые щипчики, что зелёная звёздочка нашего эсперантского международного братства станет вашей, милый Василий, путеводной звездой.

Ни о чём другом не могла она говорить с таким жаром, с такой истовостью. Каждого, кто появлялся в её поле зрения, она неудержимо стремилась обратить в свою веру. В самом деле, Стрекоза, эсперанто она воспринимала не просто языком международного общения, не только делом, которому бескорыстно служила верой и правдой. Это превратилось в её религию. Так считали все, кто близко знал Анну Николаевну, и каждого неофита она с завидной одержимостью цепко держала, покоряя радужными перспективами, соблазнами чуть ли не жюльверновских путешествий. Самого Льва Николаевича Толстого и об этом ходили легенды Шарапова сделала влиятельнейшим пропагандистом эсперанто. Ещё свежи были переживания интеллигенции, связанные со смертью Льва Николаевича, не стихли толки по поводу загадочных обстоятельств его бегства из Ясной Поляны, а для Шараповой имя Толстого было непобедимым козырем в её не имеющей каникул неугомонной деятельности эсперантской проповедницы. Она перевела на эсперанто несколько статей Толстого и даже, поговаривали, «Крейцерову сонату». Знакома ли тебе эта вещь, Стрекоза?

Я почувствовал: сейчас удобно спросить Анну Николаевну, когда и как она познакомилась с великим писателем. Я к тому времени прочитал «Анну Каренину», «Воскресение», несколько рассказов Толстого. В его творчество была влюблена и сестра Неонила и при редких наших встречах в Обуховке неизменно заводила разговор о прочитанном, корила Федю Протасова за мягкотелость и рабское подчинение низменным страстям, негодовала, беспощадно осуждая Нехлюдова, и выше всех толстовских героев ставила преданного любви и отечеству князя Андрея.

Анна Николаевна, решился я наконец,наслышан о вашей дружбе со Львом Николаевичем. Если не секрет, когда вы с великаном нашей отечественной литературы познакомились?

Как высокопарно вы говорите, Василий! усмехнулась Шарапова. Она чиркнула спичкой. С яростным шипением воспламенилась сера, и запах этот смешался с табачным, похожим на угар репейного масла.А впрочем, да, конечно, вы правы, просто никак не могу свыкнуться с этим горьким фактом. Конечно, бессмертных людей не бывает, но Лев Николаевич был из земных титанов, которые должны обладать в этом смысле неоспоримым преимуществом перед всеми смертными. Шарапова поднялась, чтобы прикрыть форточку. Ещё чаю, Василий? Да вы, Бога ради, не стесняйтесь.

Что вы, говорю, мне очень уютно у вас.

Вот и славно. А познакомил меня с Толстым мой брат Михаил. Было это в девяносто втором году. Миша помогал Льву Николаевичу в Рязанской губернии, там случился лютый голод. Я ездила брата проведать. А позже судьбе было угодно, чтобы моя сестра Павла стала женой Павла Ивановича Бирюкова, ближайшего помощника и друга Толстого. Она засмеялась неожиданно, резко, это больше напоминало сдавленный кашель. Да, судьба: Павла нашла Павла или Павел, если угодно, нашёл Павлу. Сестра на три года моложе меня, а Павел Иванович на семь лет её старше, да, совершенно точно, семь лет, в прошлом году полувековой юбилей отметили. «Милый друг Паша», Лев Николаевич иначе, как Паша, его и не звал.

Она помолчала. Было слышно, как она тыкала папиросой в массивную мраморную пепельницу.

Голод этот вспоминать невыносимо. Взрослые измождены, дети тают на глазах от поноса, все наши деньги уходили на молоко для них да на то, чтобы бездомных несчастных как-то пристроить. «В мире есть царь, этот царь беспощаден, голод названье ему».

Шарапова резко повернулась к бюро, стоящему рядом с буфетом. Жалобно скрипнул стул, задребезжала посуда.

Хотите, Василий, я покажу вам самую сокровенную реликвию? голос её скатился в прокуренные басы. Я редко это письмо Льва Николаевича кому-либо показываю. Но вы теперь не посторонний, хотите вы того или нет, а придётся как истину принять, что вам судьбой, роком, так сказать, предначертано идти по жизни под волшебным знаком эсперанто. И весь мир распахнётся перед Василием Ерошенко.

Спасибо, спасибо, милая Анна Николаевна! Я испытывал необычайное волнение. Вы добры ко мне, как родная мать!

Оставьте эти сантименты! Стул под Шараповой заходил ходуном. Скажите-ка лучше, как вы себе представляете, вот вы, материалист, человеческое существо после физической смерти? Не стало Льва Николаевича, а мы говорим о нём так, будто он по-прежнему жив, находится среди нас, почитающих, обожающих его светлый талант. Ну, отвечайте, мне важно знать ваш ответ.

Я смешался:

Мне трудно, Анна Николаевна, вот так, сразу... Откровенно говоря, я и не задумывался никогда над такими серьёзными вопросами. Все смертны...

В этом утверждении, что и говорить, вы не первооткрыватель. Негромко хлопнула крышка папиросной шкатулки, снова чиркнула спичка. Около четырёх лет назад, в декабре, я совсем разболелась, расхандрилась, мысли о смерти не покидали ни на один час. И в этом состоянии я написала Льву Николаевичу письмо, полное попыток уяснить философски значение жизни. Ответ Льва Николаевича отрезвил меня и вылечил. Прочитать?

Я кивнул, не смея произнести ни звука. Зашелестела бумага. «Простите меня, пожалуйста, милая Анна Николаевна, за то, что так долго не отвечал на ваше хорошее письмо...» А прошло-то всего меньше месяца, она сочла необходимым прокомментировать первую фразу,вероятно, Лев Николаевич сам недомогал или работой был перегружен. Так вот, я продолжаю... «Очень благодарен вам за ваши добрые чувства ко мне. Чем больше отвращаешься, тем больше дорожишь добрыми отношениями с людьми, особенно с такими, которых уважаешь».

Шарапова глотнула остывшего чая, дважды затянулась папиросой и продолжила: «Для меня вопрос о так называемой будущей жизни разрешается следующим соображением: жизнь нашу мы сознаём вне времени только в момент настоящего, то есть в безвременной точке соприкосновения прошедшего с будущим: в этом моменте только мы можем делать усилие поступка или воздержания и потому живём не только в этом моменте вне времени. Время же в пространстве есть только та форма, при которой мы сознаём свою жизнь в нашем теле. И потому, Анна Николаевна, сдерживая волнение, сделала значительную паузу и продолжила чтение, и потому, как скоро разрушится тело, его деятельность, то есть наступит смерть, прекратится для нас и представление времени и пространства, останется одно то, что действительно было не было и не будет, а есть».

Я буквально окаменел, напрягся, стараясь не потерять ни крупицы толстовской мысли, выраженной одновременно и предельно просто, и по форме изложения, так масштабно, глыбисто, неотёсанно, словно внешняя сторона написанного вовсе Льва Николаевича не занимала.

Почему вы молчите? осторожно спросил я.

Да, да, моментально подобралась Шарапова, простите, всегда у меня, как дойду до этого места, какое-то внутреннее торможение возникает, не знаю, как это объяснить вам... Я продолжу сейчас... Вот это место, нашла... «Не было и не будет, а есть...» Здесь у Льва Николаевича в скобках: прежде, чем был Авраам, я есмь. И потому, пишет он дальше, я не только не могу отвечать на вопрос: что будет после смерти, но я вообще не могу прилагать понятие будущего к моему сознанию, не к сознанию умственному, чувственному, а к сознанию своего существования, зная только то, что оно, это сознание жизни, оно действительно есть».

Анна Николаевна зажгла давно погасшую папиросу, глубоко затянулась и, забыв, что ещё совсем недавно зябла, распахнула форточку. Она помнила каждую фразу письма, каждое слово, любой знак пунктуации, но само наличие толстовского автографа как бы укрупняло, усиливало воздействие его выводов, их убедительную силу.

«Не только моё тело, Шарапова присела на край стула, и тела других людей, животных, земли, солнца и звёзд, но и все происшедшие истории всего мира, всё это не существует действительно само по себе, а существует только потому, что есть сознание жизни, нас и других духовных существ, и потому всё это может уничтожиться и вовсе не быть, одно только есть и не может уничтожиться, это моё сознание жизни, хотя я и не имею никакой возможности представить себе для этого сознания жизни другую форму, чем та, в которой я нахожусь теперь».

Поняв, что чтение закончено, я повторил на едином вздохе:

Одно только есть и не может уничтожиться, это моё сознание жизни... А ведь в самом деле, до этого можно было и самому додуматься: человек обязан ощущать ценность своего существования. Верно? Анна Николаевна, милая, если это возможно, позвольте, я принесу в следующий раз прибор и бумагу и перепишу эту премудрость великую по-нашему, слепецким алфавитом. Я хочу, если можно, иметь эти откровения Льва Николаевича Толстого при себе.

Бога ради, приходите и переписывайте. Это действительно похоже на проповедь огромной очистительной силы.

Не всё я схватил на слух, произнёс я, извиняясь, так и неудивительно: в этом письме, я так понимаю, целая философия, великая жизненная позиция. Огромное вам спасибо за откровенность и доверие.

Будет вам, Василий, грубовато остановила меня Шарапова. Давайте-ка начнём наш урок. Не помешает, кстати, знать, что Лев Николаевич был почётным членом не только Российской лиги эсперантистов, но и Международного эсперантского общества «Либера Пэнсо», есть такое во Франции. И ещё состоял в эсперантистском вегетарианском обществе, это в Гамбурге. Если занятия пойдут успешно, то рано или поздно вы сделаете то, что должны сделать: вы увидите мир, и самыми верными вашими помощниками будут наши европейские единомышленники. Это я вам обещаю, Василий!

Вот так, Стрекоза, она обратила меня в свою веру. И, доказывая, что люди мечтали об эсперанто за много веков до нас, Анна Николаевна припомнила в тот раз какого-то древнего испанца, философа, который ещё в начале шестнадцатого века писал, что рано или поздно погибнет латынь, и тогда наступит смута во всех науках, возникнет угроза отчуждения между народами... После таких невесёлых размышлений этот средневековый гуманист и возмечтал: «Было бы счастьем, если бы существовал единый язык, которым могли бы пользоваться все народы».

Любила Анна Николаевна рассказывать ещё об одном мечтателе. Он жил, если не ошибаюсь, в семнадцатом веке, был школьным учителем и философом. Это Ян Амос Коменский. Так вот этот самый Ян Амос был убеждён, что мир нуждается в общем языке, более лёгком, чем все существующие. Он надеялся изобрести язык в десять раз легче латыни, богатый и всеобъемлющий, как сам разум, прекрасный, как сам мир, гармоничный, как музыка...

Наставница моя так живо говорила об этом человеке, будто его знала.

Вот какие предшественники были у нашего гениального современника доктора Заменгофа! Кто откажется пойти солдатом в эту армию, где были такие сердечные и башковитые генералы?! Я поверил Анне Николаевне безоговорочно и не пожалел об этом ни разу в жизни.

Ведь тебя я встретил, Стрекоза, благодаря волшебной зелёной звёздочке. Она вела меня долгим, извилистым путём и привела к тебе. И дружба с Мокрым Воробышком тоже родилась под сиянием этой звезды.

Помню своё удивление, когда Удзяку привёл меня в Императорский театр: по ходу сюжета в спектакле вдруг появился Будда! Пророк на подмостках! В России подобное было невозможно. Он иронично кивнул в ответ на моё изумление:

— Это же не член императорской фамилии, а всего-навсего некий монах.

Отношение к власти у него уже было сформировано, и социалистом он стал не с бухты-барахты. Я часто вспоминаю, как он объяснял мне, почему выбрал такой несерьёзный псевдоним. В самом деле, я был в полнейшем недоумении, узнав, что Удзяку переводится как Мокрый Воробей. Вот уж где совсем не пахло тщеславием! Другой с его писательской славой давно сменил бы имя на Орла, Сокола или, в худшем случае, на Жаворонка. Он же оставался Воробышком, который когда-то показался ему милым, тёплым, трогательным символом незаслуженно обиженного слабого существа. Удзяку не уставал говорить, что служит одной идее единению порядочных, добрых, слабых людей, которые не могут рассчитывать ни на что, кроме силы единения. И сетовал, что способен сделать не так уж много: сил, мол, не больше, чем у воробья.

Я думаю, особенности его характера стали в какой-то мере причиной или одной из причин несостоявшейся режиссёрской карьеры. Зато он как нельзя лучше проявился в постижении ИНТЕРНА ИДЕО, сокровенной идеи доктора Заменгофа. Создатель эсперанто к тому времени безраздельно завладел моей душой, и для Удзяку он стал кумиром. Не хвастаюсь, но именно я вдохнул в него веру в зелёную звёздочку нашего движения. И мир открылся моему другу новым, чистым, манящим. Человеку редко удаётся довести какие-то идеи до логического, идеального завершения. Та огромная часть жизни, в которой решающую роль сыграла Анна Николаевна Шарапова, завершилась встречей с Мокрым Воробышком и с тобой, Стрекоза. Будем считать, что жизнь, как великий режиссёр, классически разыграла этот сюжет.

Глава 4

— Вот вам и Моргуновка ваша, — сказала проводница, с натугой откидывая тяжёлую площадку над вагонными ступенями.

Непоздний светлый вечер встречал их непривычной после надоевшего вагонного перестука тишиной.

— Давай руку, Байназар, — Акыев помог мальчику спуститься. — Считай, ты у цели.

Пожилая проводница похлопала мальчика по спине:

— Ну, желаю тебе хорошо устроиться. И чтоб никто не обидел тебя. Повезло вам: здесь никогда поезд не останавливается.

— Скажи спасибо тёте, Байназар.

— Спасибо вам.

Поезд тронулся. Хезрет помахал машинисту. Всего-то и обошлась эта остановка в поллитровку «сучка», предусмотрительно прихваченную Акыевым в дорогу. Высунув жёлтый флажок, проводница печально смотрела им вслед — рослому, неторопливому мужчине и щуплому, кожа да кости, мальчику. Вприпрыжку, будто вися на руке Акыева, Байназар старался попасть в такт его размашистых шагов. Так они и двигались — шаг взрослого, два шага мальчика.

Хезрет давно собирался побывать у Ерошенко. В Центральном правлении Общества слепых он среди прочих дел занимался детским домом, и Василий Яковлевич, приезжая в Ашхабад, несколько раз бывал у Акыева. Случай подвернулся сам собой — из Казанжика привезли одиннадцатилетнего слепого мальчишку. Отец мальчика тут же с ним распрощался, оставив половину недоеденной в пути лепёшки, и Хезрет вы­звался отвезти его до места.

Выйдя за пределы станции, Акыев спросил у одиноко стоявшей старухи, где живут слепые дети. Глуховатая старуха переспросила и махнула рукой в сторону повисшего над железнодорожной насыпью солнца:

— Вин ихний учитель с дитями на огороди робит.

За насыпью открылся взору огород, и Акыев потянул мальчишку туда, к маячившим на фоне золотистого заката фигуркам. Огородники вёдрами носили воду из арыка, поливали вскопанные грядки.

Хезрет издалека узнал Ерошенко по редкостно высокому голосу. Заслышав шаги, Василий Яковлевич поставил порожнее ведро у края грядки и осторожно двинулся узкой межой навстречу гостям.

— Кто к нам пожаловал?

Байназару понравился этот весёлый, высокий, как у женщины, голос.

— Василий Яковлевич, здравствуйте. Не ждали?

— Акыев! Хезрет! Рады столичным гостям.

— Я думал, вы меня совсем уж забыли.

— Это почему же я должен забыть хорошего человека? — Ерошенко обеими ладонями сжал его руку.

— Как поживаете, Василий Яковлевич? Что у вас новенького?

— Живём — чёрный хлеб жуём, — засмеялся Ерошенко. — Ждали начальство на наше пятилетие, да, видно, то ли забыли нас, то ли недосуг из столицы ехать. В Наркомпросе дела, можно понять, и поважнее имеются, — в его голосе Акыев не расслышал обиды, скорее, жалоба, высказанная гостю, звучала шутливо. — Оно, знаете, и лучше: начальство состоит из претензий, как правило. А мы живём скромно, понравиться не стараемся.

— Я вам мальчика привёз, Василий Яковлевич. Хороший мальчик, — сказал Акыев, не выпуская руки Ерошенко.

— Да ну? Это же замечательно. Иди сюда! — радостно произнёс Ерошенко по-туркменски. — Давненько не было пополнения. Как тебя зовут? Сколько лет?

Байназара опять удивил тонкий, молодой голос учителя. Одолев смущение, он протянул руку:

— Байназар я. Казанжикский.

Ерошенко взял его руку крепкой большой ладонью, потрепал по затылку.

— Ты откуда, говоришь, родом, Байназар?

Ниязменглиев ответил односложно.

— Ребята, ребята! Идите все сюда! Познакомьтесь с нашим новичком! — позвал Ерошенко, не снимая руки с жёсткого, стриженого затылка Байназара.

Ватага мальчишек и девочек побежала со всех сторон, каждый считал нужным пожать новенькому руку, назваться.

— Ну, соловья баснями не кормят, — Василий Яковлевич постарался перекрыть сорочиный гвалт детей. — Гости с дороги, кормить положено. Да и хозяевам перекусить не грех. Домой, домой!

Неожиданно он поднял Байназара на руки и понёс:

— Бог ты мой, а лёгкий-то какой!

Байназару стало стыдно, что его несут словно малыша, он завертелся, пытаясь вырваться, сойти на землю, но Ерошенко, хохоча, цепко его держал, приговаривая:

— Сиди, сиди, по пересечённой местности с непривычки трудно идти. Да и знакомиться так легче. Надо знать друг друга хорошо, если ты стал уже членом нашей семьи, правда? У нас ватага большая, сам видишь.

Байназар был поражён: Акыев говорил, кушкинский директор слепой, а вот он несёт его на руках и не спотыкается. Да ещё говорит: сам видишь. Или Ерошенко не понял, что Байназар незрячий? Надо сказать ему.

Мальчишки, шедшие позади, шумно обсуждали, где новичок будет спать.

— Не спорьте, — обернулся к ним Василий Яковлевич, — всем места хватит. Принесём сейчас кровать со склада и поставим между моей и койкой Дурды Петкулаева. На первых порах надо помочь Байназару освоиться, привыкнуть к нашим условиям. Дурды как-никак и постарше, и старожил, и в нём есть учительская жилка.

Все засмеялись, а Петкулаев выкрикнул:

— Вы хитрый, Васья Клыч! Сильно хитрый! Какую-то жилку придумали! Нет у меня никакой жилки.

— Что же ты споришь со мной, да ещё при госте? — Ерошенко говорил ровно, ноша совсем не мешала ему шагать быстро. Тучный же Акыев не любил быструю ходьбу, пыхтя, старался не отстать. — Вот Хезрет Акыевич послушает-послушает и расскажет потом в Ашхабаде, какие у Ерошенко дети непослушные, по любому поводу возражают учителю.

— Не бойтесь, Васья Клыч, никто не скажет, — подал голос Витя Дробов. — Мы-то все за правду!

— Если кто у нас непослушный, — закричал разгорячённый Дурды, — так это Гринька! Но Васья Клыч сам виноват, балует его, а Гриньку не баловать надо, а вожжой как следует учить.

— Ты у кого таким мыслям научился? — остановился Ерошенко и опустил Байназара на землю, но за правую руку крепко его держал. — Дурды, должен сказать тебе: послушания даже у лошадей не вожжой да кнутом добиваться надо. Как вы считаете, Хезрет Акыевич, я прав?

Он двинулся вперёд, уверенно потянул за собой Байназара.

— Свободней держись, не бойся, — шепнул новичку Ерошенко, — здесь хорошая дорога, ровная.

И громко повторил вопрос. Акыев откликнулся:

— Лучше кусочек хлебца с солью — кони любят такое угощение.

— Вот и я так считаю! — воскликнул Ерошенко. — Гриньку-то не за что обижать, хоть он и провинился недавно: за границу, негодник, уплёлся, думал, в Афганистане травка слаще. А нарушение границы — это не халам-балам, хорошо, что мы дружим с заставой. Я нашего славного конягу люблю, потому что Гринька — первый наш друг и помощник. Хотя, признаю, существо с характером и воспитан прежними хозяевами не самым лучшим образом. Ну, вот и пришли. Вот моя деревня, вот мой дом родной... Давай, Байназарчик, осваивайся. Ребята, ведите Байназара умываться, а потом в столовую.

Он повёл Хезрета по дому — в спальню, потом на кухню, в столовую.

— Живём, как видишь, нормально, грех жаловаться. Хотя, честно сказать, помощи почти никакой — что от наробраза, что от Общества слепых. Иногда думаю: уж не забыли ли вообще про нас? Нет, если судить по инструкциям, то не забыли, пачками шлют, только успевай подшивать. Но живую жизнь в бумажные берега не запрёшь. Бюджет скудный, а дети растут, и расходы растут.

«Сказать про комиссию или нет? Что лучше — сказать или промолчать?» — гадал в смятении Хезрет. Он любил Ерошенко, высоко ценил его завидные знания. Специалистов, равных ему, в республике не было. Да и сама по себе жизнь кушкинского директора казалась ему просто фантастической. Хезрету не доводилось встречать людей, хоть отдалённо похожих на Ерошенко. Акыев искренне считал, что все, кто знал Василия Яковлевича, а тем более кто работает здесь, должны испытывать такие же добрые чувства... Однако в послед­нее время одна за другой приходили из Кушки жалобы, письма были а-но-ним-ны-е (Хезрет с трудом запомнил это трудное слово). Тот, кто их писал, называться не хотел. Каких только грехов не приписывалось Василию Яковлевичу! Но в чём может быть виноват честный человек? Сочинял письма, скорей всего, кто-то один и тот же, только писарей разных нанимал. И сводилось всё к одному: нельзя, мол, слепому доверять такую ответственную должность, он и сам в отрепьях ходит, и дети такие же неухоженные, и хозяйство ведёт бесконтрольно...

«Ладно, если что, позже скажу, — решил Хезрет. — Язык не поворачивается огорчать его. Верно говорят: у бездельников врагов меньше...»

Так до самого расставания он и не решился сказать про назревающую проверку. Утром Хезрет проводил Василия Яковлевича до совхозной конторы и отправился в Кушку, на станцию.

***

... Мария с трудом приходила в себя после смерти мужа.

— Выбрал время помереть, нечего сказать, — с какой-то затверженной интонацией, пугающей именно этой заученностью, говорила она Василию, одновременно ища у Ерошенко сочувствия и подспудно коря его за своё бедственное положение. — Война и без того по миру пустит.

При первой возможности шёл он к ним в дом. Повод всегдашний — послушать радио, но с пустыми руками не заявлялся, хоть горсть крупы да нёс девчонкам.

Не засиживаясь на этот раз, он в двух словах рассказал о разговоре с Колышкиным, директором совхоза, на содержании у которого фактически оказался детский дом. Мария чувствовала плохо скрываемое раздражение Ерошенко. При его-то гордости ходить с поклонами...

— Я его семь лет знаю, ещё когда он комунхозом заведовал, — Василий Яковлевич помахивал ладонью перед лицом, отгоняя муху. — Многие пороги тогда обивать пришлось, дом этот выколачивая. Ещё не знал, что он вам будет... По сей день не пойму, почему я у него, у Колышкина этого, изжогу вызываю? — Он угрюмо хмыкнул, постучал подушечками пальцев по свисающему со стола краю клеёнки. — А уж когда перед войной его в совхоз прислали, тут мы от него в полной зависимости оказались. Только и был период более-менее сносный, пока моя Нина в совхозной бухгалтерии служила... Теперь же и в малом, и в большом отказывает. Но не для себя же, в конце концов, клянчу!

Едва он вышел за калитку ивановского домика, как под ноги с радостным визгом кинулся Тузик.

— Ах ты, глупый пёс! — притворно заворчал Ерошенко. — Ах ты, дворянин беспородный! Дождался, обрадовался, теперь с ног сбить готов, нахал какой! Да веди ты себя прилично, не маленький!

К полудню и без того малолюдные улицы Кушки пустели, и редкие прохожие не нарушали привычного ряда звуковых ориентиров. Звук — великолепный помощник, прекрасный поводырь. Он может возникнуть и погаснуть, может вернуться отражённым стеной дома, забором, стволом дерева, чем угодно... Он скажет тебе: «Да!» Он скажет при случае: «Нет!» Слепой от многих неожиданностей застрахован, если приручил звуки пространства, в котором находится...

Он шагал, шутливо поругивая собаку. Досада, вызванная разговором с директором Колышкиным, не проходила.

«Какая чертовщина! Какая непроходимая глупость! Конечно, верх наивности — считать, что история, которая положила полтора десятка лет назад конец его пребыванию в Коммунистическом университете народов Востока, никогда больше не отрыгнётся! И только идиот мог подумать, что его письмо товарищу Сталину в защиту эсперантистов не аукнется... Как Антон их называл? Носороги... Жестокая глупость носорогов! Неудивительно, что письмо в Кремль добавило керосинчику... Хотя ответ из секретариата товарища Сталина таил в себе, скорее, безразличие, нежели угрозу: «Товарищ Ерошенко! Сегодня есть дела поважнее». Добрых, интеллигентных закопёрщиков всемирной общности лишили свободы, а то и жизни... Что же может быть страшнее и важнее?»

Так возмущался он, широко шагая по знакомой, утоптанной дорожке. И как бы параллельно этой мысли, этой боли существовали иные рассуждения, и они тоже не приносили облегчения. Почему ото всего этого дети должны страдать?! Наказанные безжалостной природой за несовершённые прегрешения, дети не могут жить заложниками горькой судьбы. У всех, кто явился в этот мир здоровым и крепким или слабым и беззащитным, окружённым заботливыми, сердобольными родичами или обречённым на сиротство, — у всех равные права. Физическое несовершенство можно и необходимо одолеть, но это удаётся лишь тогда, когда первым готово помочь в этом общественное совершенство. «Увы и ах!» — он улыбнулся, вспоминая любимое восклицание Анны Николаевны Шараповой. Но он, Василий Ерошенко, прожжённый бродяга, не имел права даже мысленно произносить это сентиментальное «увы и ах!». Он сам лишил себя этого права. Ибо сам выбрал свою долю... Ерошенко засмеялся, заметив, как замедлились шаги военного, идущего навстречу. Судя по тяжёлой обуви, это, скорей всего, рядовой боец. Он вполне мог принять Ерошенко за ненормального. В самом деле, идёт слепой мужик и гогочет посредине улицы.

Волею судьбы он, Ерошенко, оказался здесь, в самом южном городе страны, кем-то вроде консула для слепых... Да, консул-самозванец! Но не вычеркнуть же из жизни знакомство с Фридрихом Запатером, тот дивный вечер в кёльнском кафе, где он, случайный русский пилигрим, пел для эсперантистов чужой страны. Старый, мудрый консул (вот он-то настоящий консул!) изрёк тогда классическую фразу: «Дорогу осилит идущий!» Молодой, ещё не знающий усталости ресторанный скрипач, он поверил тогда этой формуле древних абсолютистов. Это было начало пути, и ему предстояло через несколько часов впервые в жизни покинуть континент. Но, пересекая границы, а это доводилось делать десятки раз, человек не уходит от самого себя, не оставляет на вокзале груз своих мыслей, багаж страдающей души...

Разве есть у него право, разве может он отступиться от своих кушкинят? Он начал бороться за них, защищать их ещё до приезда сюда, в Кушку. Они были ещё дички, самые натуральные, недоверчивые, настороженные. Слепому на новом месте обжиться трудно. Всё с непривычки враждебно, любой незнакомый предмет грозит опасностями, ушибами, болью, на каждом шагу чудится чьё-нибудь коварство. Так будет до тех пор, пока любая вещь под рукой, куст, изгиб тропинки, даже отражённые звуки не станут помощниками и ориентирами. Как только почувствует ребёнок безопасность, тут и исчезнет внутренняя скованность.

Но слепые дети знают и другое: люди могут быть коварнее и опаснее незнакомых предметов или новой обстановки. Как ни мал их жизненный опыт, он уже вместил в себя достаточный запас горьких знаний, незаслуженных обид... Как ни малы они, каждому приоткрылась уже бездна мирского безобразия. Необходимы годы, чтобы убедить в ином, дать запас впечатлений, фактов, знаний противоположного качества, и они превратятся со временем в основное мерило жизни.

Это он пытался сегодня объяснить Колышкину. Директор совхоза почему-то запретил выделять детскому дому полуторку. Ерошенко пришёл в отчаяние. И в который раз Колышкин убедился, сколь обманчива внешность слепого учителя. В силу своего офицерского прошлого директор фисташкового завода особое уважение питал к людям безоговорочным, имеющим понятие о дисциплине и субординации как основах порядка. Это и по нормам мирного времени должно быть законом; что же говорить, когда военный гром гремит повсюду...

Дипломатом Василий Яковлевич был никудышным, всего пытался добиться, идя по кратчайшей прямой. Всякий раз эти свойства слепого, будто заново открытые Колышкиным, вызывали у него смешанное чувство изумления и трудно гасимого внутреннего протеста. Правда, присутствие Ерошенко, как правило, удерживало его от привычки сдабривать речь казарменным матерком, да и понимал всё-таки Колышкин, что Василий Яковлевич с «хохлацкой упёртостью» никогда не добивался выгод лично себе, но настырно защищал интересы своих беспомощных детдомовцев и работников.

Но сегодня Колышкина понесло, не выдержал он отчаянного, почти истерического приступа слепого:

— Что ты, ей-богу, прёшь, как медведь на рогатину!

Высокий голос слепого в минуты волнения истончался до предела и звенел натянутой струной.

— О какой рогатине вы говорите? — Кровь отлила от без того бледного лица Ерошенко. — Я мало похож на безумного зверя, поднятого из берлоги, вы же, милейший, бросьте рисовать советскую власть в виде допотопной рогатины! Вы знаете, я в Бирме работал. Так вот, в Бирме считается, что колесо жизни толкают свинья, змея и курица. Последняя, понятно, символ легкомыслия, а две первые как бы являют собой уродство и коварство. Как вам это нравится? Колесо жизни — попробуйте мне возразить! — должно подчиняться только разуму, любви и доброте. Не так ли?

— Василий Яковлевич! Ну ты даёшь! — захохотал Колышкин. — Ну ты, оказывается, мастер социальной демагогии! С тобой, оказывается, ухо востро держать надо, не то подведёшь меня под какую-нибудь шаткую платформу.

— Прекратите, убедительно прошу, — Ерошенко нервно вертел на верёвочной петле тросточку с круглой рукояткой, вырезанной из тутовника. — Мне противны подобные шутки.

Колышкин, следя за рывками трости, вдруг с удивлением обнаружил, что сквозь затёртость набалдашника пробивается розовый цвет дерева. Бывает же, какая-то пустяковина лезет в глаза в самый неподходящий момент!

— Знаешь что, Василий Яковлевич? Давай-ка меру знать! — голос его налился чугуном. — Мало я тебе навстречу шёл?! То-то и оно... Страна, понимаешь, воюет, кровью истекает на фронте, в тылу из последних сил напрягается, а у тебя, Ерошенко, только узкие интересы над всем преобладают. Устал я от тебя, Ерошенко!

...Неожиданно под ногами захлюпала вода. Ерошенко остановился, удивлённо слушая, как впереди, чуть правее обычной тропы, виновато заскулил Тузик. Откуда вода? Что за напасть? Он отступил на шаг-другой, но не нашёл сухого места. Вот так сюрприз! Неужели так задумался, что забрёл неведомо куда? Но ведь и Тузик, верный поводырь, никаких признаков беспокойства не выказывал. Кто бы и мог заблудиться, только не эта собачонка! Ведь не с бухты-барахты, не на пустом месте решил он, если доведётся, когда-нибудь отправиться в давно задуманный поход на Дальний Восток, именно Тузика взять в поводыри или обуховского Джека. Но это потом, потом, после войны... Если носороги до тех пор не поумнеют, будет им задачка со многими неизвестными — зачем неблагонадёжный слепой пешком потащился через огромную территорию великой страны?..

— Тузик! Ко мне! — негромко позвал Василий Яковлевич, наклоняясь, чтобы отжать промокшие брючины. Все нужные ему привычные звуки поглотила плещущаяся вода. Откуда она взялась? Что за вселенский потоп? «Впору помечтать о Ноевом ковчеге», — он хотел шуткой немного успокоить себя. В самом-то деле, чего бояться? До ближайшей реки, господин хороший, отсюда вёрст двести, если, конечно, Кушкинку не брать во внимание. Так ведь не Кушкинка же в самом-то деле до такой степени рассвоевольничалась? До моря Каспийского и того больше, поездом не меньше суток добираться. Ливневых дождей здесь, на знойном туркменском юге, пожалуй, с самого сотворения мира не было — это не Юго-Восточная Азия, где льёт что ни день. Нет, ни сводки Левитана, ни каверзы Колышкина не давали оснований не заметить начала всемирного потопа.

Тузик с отчаянным лаем метался рядом.

Вода прибывала, доставала уже до щиколоток, и была она ледяной, талой, с гор, — скорее всего, переполнился арык и вышел поток из берегов.

— Фу ты, ну ты! — невесело засмеялся Василий Яковлевич. — Прямо-таки в толстовском «Садко»: «Куда ни посмотришь, всё мокро вокруг, сухого местечка не видно!»

— Тузик, фу! — прикрикнул Ерошенко. — Как тебе не стыдно паниковать! Иди сюда, иди, моя умница!

Пёс, скуля, тёрся об его ноги. Василий Яковлевич снял брючный ремень, присел, ощупывая жалкого, вымокшего пса.

— Милый собакенс, вся надежда на тебя, — приговаривал он, затягивая петлю так, чтобы ошейник не душил поводыря, но и не был слишком свободным.

— Ну, пошли домой, Тузик. Домой! Не орать же, в самом деле, панически: «Спасите! Помогите! Караул!» Мы не станем с тобой, мой верный собакенс, посмешищем и не будем уповать на спасительный ковчег. Вперёд!

Метров пять-шесть собаке пришлось преодолеть вплавь. Понятливый пёс, понуждаемый к движению спокойным голосом Василия Яковлевича, одолев это препятствие, уверенно вывел Ярошенко на сухое место.

А дома уже заждались.

Соловьёв тут же увёл его в тень, под навес над крыльцом, заговорил быстро, нервно:

— Никак не могу найти с ними общий язык, не получается репетиция, хоть ты лопни! Включайтесь сами, Василий Яковлевич, голубчик!

— У тёти Паши частушка новая! — радостно возопил Нурум. — Вот пусть она споёт, Васья Клыч! Тётя Паша, ну давай же!

Повариха расхохоталась:

— Тётя Паша у вас теперича навроде народной артистки Руслановой!

— А как вы думали, Прасковья Митрофановна? — Ерошенко подхватил её шутливый тон. — Хороший артист всегда пребывает в рабстве у собственного таланта. И обстоятельства над ним имеют власть. Мне вот сегодня в критическую минуту пришлось декламировать своего любимого «Садко». И обстоятельства помогли лишний раз убедиться, что Алексей Константинович Толстой написал замечательную поэму.

— Ну так и включай, Яковлич, свою поэму в концерт, народ только рад будет. Здеся-то мы тебя наслушались.

— А что? И прочитаю с радостью. Как он говорит в тоске водяному царю:

Давно так не видно мне Божьего дня,

Хоть запаху здесь только тина;

Хоть дёгтем повеяло раз на меня,

Хоть дымом курного овина!

Когда же я вспомню, что этой порой

Весна на земле расцветает,

И сам уж не знаю, что станет со мной:

За сердце вот так и хватает!

Один-два раза в год детский дом устраивал концерты — в совхозном клубе для шефов или у военных. Готовились к выступлениям подолгу, тщательно: одно дело для себя, в узком кругу попеть или стихи почитать, иное — выйти к людям, заявиться: и мы, мол, не лыком шиты... Ерошенко этим концертам придавал большое значение — они помогали его детям преодолеть застенчивость, которая для многих слепых зачастую оборачивается неодолимым недугом, вселяя в них помаленьку, исподволь способность оценивать собственное умение ладить с людьми зрячими, одинаково переживать с ними волнение и успех.

Тётя Паша взяла балалайку:

— Ладно, Яковлич, так и быть, исполню специально для тебя. Эти-то гаврики натешились моими песнями.

Ох, девки, беда,

Ох, парни, беда,

Самовар из красной меди

Не боится верблюда.

— Замечательно! — звонко рассмеялся Василий Яковлевич. — Хотя и не очень ясны взаимоотношения самовара с кораблём пустыни. Но не будем придираться — частушки с местным колоритом украсят наш концерт, как брильянты украшают королеву. — Вот она, Анатолий Фёдорович, — шепнул он Соловьёву, стоящему рядом. — Учитесь у тёти Паши великому искусству.

Соловьёв хмыкнул, отодвинулся.

— А сказать вам, почему я опоздал? В Кушке настоящий потоп, вода перерезала город пополам. И выручил меня Тузик, без него пришлось бы мне туго. Нет, мои дорогие, никогда не устану повторять, что собака — это замечательный помощник и настоящий друг человека. — Василий Яковлевич улыбнулся, пытаясь представить скептическую мину на лице Дурды. Удивительно, что он молчит, не комментирует происходящее. Петкулаев не создан для общения в тесном кругу, он хорошо чувствует себя только на просторе, где его действия определяются собственной интуицией. Подчинять же себя какому-то общему порядку ему почти невмоготу.

— Не зря собакам ставят памятники, правда, Дурды?

— Я-то причём, учитель? — откликнулся Петкулаев. Значит, всё-таки прислушивался к разговору, что-то его заинтересовало. — И памятники ставят, и статуэтки отливают, увековечивают их на картинах и в легендах всевозможных.

— Что за легенды, Васья Клыч? — встрепенулся Меред. — Вы раньше никогда не рассказывали.

— Может быть, и не рассказывал, принимаю твою критику и сейчас исправлю этот промах. А ну, кто ответит мне, почему мы говорим «вот где собака зарыта», когда хотим обратить внимание на что-то важное?

— У попа была собака, он её любил, она съела кусок мяса, он её убил. И закопал! — захохотал, довольный своей находчивостью, Витя Дробов.

— В данном случае, — не позволяя себе рассердиться на Витино балагурство, произнёс Ерошенко, — я имел в виду совсем иные легенды. Существует, например, замечательный миф о древнем греке Ксантипе. Так вот, однажды Ксантип собрался в долгое путешествие. Он упорно готовился к дороге, нужно было предусмотреть любую неожиданность — мало ли что может приключиться в пути. Даже сегодняшний мой случай подтверждает это: идти-то всего ничего, и дорога сто раз хожена, а надо же! Коварная вода напрочь сбила с толку!

Так вот, пришёл, наконец день отплытия Ксантипа. Родные и близкие помахали вослед его шхуне. Но ещё не успели мачты его корабля скрыться за горизонтом, как собака Ксантипа, которую он почему-то решил оставить дома, стала выть, метаться из угла в угол, бросаться на дверь с лаем. Преданный четвероногий друг сумел вырваться из дома и пустился во весь опор на берег. Но там уже было пусто. Что вообразил в эту критическую минуту верный друг Ксантипа? Всё что угодно, собака могла допустить, но одна мысль — о предательстве хозяина — была ей чужда. И собака Ксантипа отважно ринулась в морскую крутую волну — скорее догнать хозяина. Никто не знает, как долго она плыла — час или два, или целых три часа... Собака, верность которой вызывает искреннее уважение, лишилась сил. Отчаянье сдавило ей сердце. И собака Ксантипа утонула.

Её похоронили на острове Сампанине. Вот где, выходит, на этом самом острове и зарыта собака. Вот почему с тех пор люди так говорят. На её могилу приходило множество людей, которые испытывали желание поклониться преданному псу, сохранившему верность человеку до последнего удара сердца, до последнего вздоха.

— Как грустно, Васья Клыч! — вздохнула Зоя. — Вы не придумали про этого грека? Так это и было на самом деле?

Ерошенко засмеялся:

— Есть вещи, девочка, которые невозможно придумать... Ну кто придумал бы историю ещё одного замечательного пса, про которого мне рассказывали во Франции?! Его звали, если мне не изменяет память, Мусташ. Он погиб, как солдат, на поле боя, защищая полковое знамя. Представляете, сам Наполеон присутствовал на похоронах Мусташа. И после того, как над могильным холмиком прогремел воинский салют, император сказал: «Кто не любит собак, тот не любит верность!»

— Здорово! — хлопнул в ладоши Меред. — В самом деле, Васья Клыч, такое не придумаешь, сколько ни старайся. Я обязательно заведу себе собаку.

— И правильно сделаешь — хороший поводырь никогда не помешает.

— Может быть, в наш концерт вставить какой-нибудь рассказ о четвероногих друзьях? — послышался неуверенный голос Соловьёва. — Это бы не помешало.

— Я думаю, ребята, неплохой концерт у нас получится, — Ерошенко потирал руки в предвкушении успеха. — Возьмём ещё несколько музыкальных номеров. И декламации надо бы добавить. Зоя, прочти-ка стихотворение, которое я тебе дал. Тихо, ребята. Только не торопись, читай вдумчиво, с выражением. С чувством, с толком, с расстановкой...

— Не стану я ничего читать! — неожиданно выкрикнула Зоя. — Отвяжитесь!

— Вот как? — опешил Василий Яковлевич. Неожиданным был отказ сам по себе, но ещё больше ошарашил агрессивный тон девочки. — Я же поручил тебе выучить хорошее стихотворение «Мама». Оно короткое и выучивается легко.

— Нет у меня никакой мамы! Вы сами знаете, Васья Клыч! Не хочу такое стихотворение учить! Не хочу и не буду! Нету мамы!

Ерошенко потянулся к ней — обнять, успокоить:

— Постой, Зоя, зачем ты так?

Она оттолкнула его руку, с криком рванулась в сторону:

— У кого есть мама, пускай читает! А у меня нету! Никого нету!

Таким беспомощным Ерошенко себя не помнил. Но, слава Богу, пришла на помощь Рая. Она кинулась к Зое, обняла, горячо зашептала, целуя её в макушку, какая она хорошая, какая смышлёная, какая ладная... Зоя билась в объятиях воспитательницы, мотала головой, затравленно верещала. Прошло несколько минут, прежде чем Раиса почувствовала: буйство девочки спадает.

— Пойдём-ка, милая моя, пойдём, — зашептала Киселёва, — я тебя сейчас сладким чаем напою, расскажу кое-что, пойдём, моя хорошая.

Притихшие, как стайка птиц, застигнутая морозом, дети расступились. Их нельзя было сейчас оставлять без внимания. Ерошенко, приложив ладонь к груди, будто так можно было утихомирить сердечную аритмию, с трудом заставил себя заговорить. Голова раскалывалась. В затылок чья-то жестокая рука ввинчивала штопор. Такая реакция организма была удивительна не меньше, чем Зоин приступ. Ерошенко не умел чувствовать себя больным и беспомощным, не имел права болеть.

— Зоя сейчас отойдёт, это бывает. — Василий Яковлевич старался говорить как можно спокойнее, но не знал, удалось ли.

— Извини, Яковлич, — приблизилась к нему повариха. — Может, не ко времени, но тута гость к тебе пожаловал. Ждёт давно... Платон это, Ефремович, значит. Стоит себе тихохонько...

«Когда он приблизился? — подумал Ерошенко, неприятно удивлённый таким появлением гостя. — Ни единым звуком не выдал себя...»

— Не напужал? Мы з-заики... понимаешь-то, Я-яковлич... это самое... испугать никого не могём по-а причине дефекта... этого... речи... понимаешь-то. Но с-ступаем мягко, нес-слышно...

Он растягивал, выпевал труднопроизносимые слова, и оттого речь Платона вызывала жалость, непроизвольное желание помочь, досказать за него. Ерошенко не встречал его с конца января, с похорон Антона.

— З-здравствуй, с-стало быть, Яковлич. — Ступко не решался подать руку, не зная, принято ли это между слепыми, но Ерошенко сам протянул ему ладонь.

— Давненько не виделись. Я считаю своим долгом ещё раз сказать спасибо за вашу неоценимую помощь, — Ерошенко придержал его руку.

— Бу-удет тебе. Н-не на облаке, с-слава Богу, ж-живём... это самое... Человек... п-понимаешь-то... человечеством с-своим ... это самое... с-себя поддерживать должон. Да и Колышкин п-по-одмогнул... скажем-то... как директор... н-ну... совхоза и с-сродственник мой, конечно... Тоже со с-счетов не с-сбрасывай, п-понимаешь...

— Тем не менее, Платон Ефремович. По сути, мы ведь совсем не знакомы были.

— По-оз-знакомились, — хохотнул Ступко. — Я... это самое... вот чего п-пришёл... Это хорошо, Яковлич, ш-што считаешь с-себя... это самое... должником. Облегчу твоё п-положение, с-стало быть. М-мужик я п-проворный, понимаешь-то... с-самостоятельный, ты сам видал. Ой, прости, б-брат, вырвалось, по привычке.

Ерошенко засмеялся искренне, громко:

— Не пугайтесь вы слов, Платон Ефремович. Я и сам всегда говорю: видел то, видел это.

— Н-ну и с-слава Богу. Лишь бы... понимаешь-то... обидного не брякнуть. Так я п-прямиком: пришёл к тебе на ра-аботу... это с-самое... устраиваться. Возьмёшь?

— Вот как? В таком случае прошу в кабинет, серьёзный разговор на ходу не ведут.

Платона поразила теснота конторки: троим не разминуться. Неужто директору посвободнее помещения не нашлось? Словно угадывая его мысли, Ерошенко сказал, усадив гостя у распахнутого окна:

— В тесноте да не в обиде. Уютная комнатка, хоть и мала. И расположена удобно: к детям близко, кухня рядом.

— Кухня — это в-великое дело, — захохотал Ступко. — Так в-вот, з-значится, Яковлич, я и тут как тут. Я наперёд с-справки навёл — нужон тебе... это самое... з-завхоз. А лу-учше меня... понимаешь-то... не найдёшь, не с-сомлевайся.

Ерошенко с ответом замешкался, верный правилу не принимать решения с кондачка. Платон по-своему истолковал молчание и заговорил с ещё большим напором:

— Это самое... понимаешь-то... я тебя, Яковлич, в нужный м-момент выручил. Знаешь, почём нынче, с-скажем-то... в-водка? Вот то-то и оно, ш-што ты не з-знаешь. А з-за неё, родимую... это самое... н-не меньше пяти с-сотен берут та-аперича. Я м-мог тебе... скажем-то... не давать? М-мог! Так что не в-выпускай из вида... понимаешь-то... такое о-обстоятельство п-промежуточное.

«Да, батенька мой, не обмануло меня первое впечатление, — подумал в смятении Василий Яковлевич, вспоминая, как человек, сидящий напротив, встретил его с Пашей Киселёвой тем ветреным январским днём, когда Антон перед смертью последнюю свою стопку водки пожелал выпить, с миром проститься. — Сколько же ещё раз этот Платон напомнит о своём благодеянии?» Но завхоз в самом деле был нужен, Платону истинную правду сказали, когда он справки наводил. У той же Паши, наверное, и справился.

— Сколько вам лет, Платон Ефремович?

— С-сорок два исполнилось, Яковлич. Мне... понимаешь-то... трудно с-со счёта с-сбиться: аккурат в на-а-чале века... это самое... на с-свет появился. — Вопрос оказался по душе Платону, или он уже понял, что своего добился и с явным удовольствием пустился в воспоминания. — Мы сами-то из Сибири будем, черепнёвские. Не слыхал, Яковлич?

— Нет, не доводилось.

— Не м-мудрено не з-знать, это район глу-ухой. В общем... это самое... ко-орни наши тама. — Ступко произнёс это медленно, мечтательно, неожиданно обнаруживая склонность к сентиментальности. — Леса з-замечательные у нас, охота... понимаешь-то... круглый год, рыба-алка славная...

— Зачем вы уехали из своего райского уголка, Платон Ефремович? — спросил Ерошенко, предугадывая ответ.

Ступко засмеялся тихо, вкрадчиво:

— Неужто, Яковлич... не з-знаешь-то, ка-а-кие та-акие з-заботы срывали на-а-род с места... это самое... десять — двенадцать годов на-азад? — Ерошенко понимающе кивнул, и Платон, удовлетворённый этим знаком, добавил: — Может, война та-аперича все наши... понимаешь-то... страдания с-сра-авняет... С-сюда бы только не докатилась. Ну, так как? — спохватился он, прикидывая, не наговорил ли лишнего. «Этот слепой учитель гипнозом каким-то действует, не иначе, — оправдался перед собой Ступко. — Иначе с чего бы мне так брехать?» — Ну, это я... понял ты... брякнул... это самое... не додумал. Так ка-ак же решаем?

— Пишите заявление, Платон Ефремович, документы несите, какие положено. И учтите: я человек доверчивый, но порядка придерживаюсь простого: мы здесь ради наших детей существуем, и цена каждому из нас определяется его отношением к детям.

— Дак ра-азве я не понимаю? Это, Яковлич, с-само с-собой...

Первые впечатления редко обманывали Ерошенко. Позже, спустя и месяц, и год, и два, когда он старался восстановить цепь событий, день знакомства со Ступко вырастал едва ли не в угрюмый символ, рисовался чуть ли не началом всех неудач и неприятностей, каких было немало на Кушке. Но, едва это приходило в голову, Василий Яковлевич старался обратить это «открытие» в разряд шуточных, вспоминая тут же забавную, но отнюдь не лишенную смысла фразу немецкого философа. Ироничный немец писал про кого-то: «Он научился выражать свои мысли, но с тех пор уже не верят. Верят только заикающимся». Книга этого философа попала к Ерошенко в Нюрнберге, не про Платона, понятное дело, сказано, но всё же... Впрочем, разве недостаточно было малоприятных происшествий в его жизни до Туркмении?.. Не канонизировать же, в самом деле, всех платонообразных...

Но шутки шутками, домыслы домыслами, оказался приказ о приёме на работу завхозом Ступко П.Е. последним документом, подписанным директором детского дома Ерошенко В. Я. Атмосфера нагнеталась давно, однако это было привычное состояние — всё время, каждый божий день преодолевать чьё-то сопротивление, нерадивость, неспособность или нежелание понять его, всегда готового к любым боям за детей, которых он собрал под этот кров. И до войны было нелегко, забот хватало по горло, а с осени сорок первого и вовсе туго стало, хоть Кушка, казалось бы, — глубокий тыл, глубже не вообразишь, глубже только Чукотку представить себе можно... Но пограничная Кушка, самый южный город воюющей страны, испытывала свои, тыловые тяготы. Ерошенко же не переставал требовать и добиваться своего — чтобы дети не лишались необходимого: хлеба, крупы, молока, мяса... Хорошо, что и раньше он, будто зная, какие суровые годы ждут впереди, с первого дня жизни в Туркмении работал за троих. Так появился брайлевский рельефно-точечный туркменский алфавит, родились первые учебники, им написанные и отпечатанные в Москве специально для его детского дома... Принципы воспитания и обучения слепых детей сложились у Василия Яковлевича задолго до приезда сюда, ещё в Бирме, а это, слава Богу, больше двадцати лет назад было; он многое тогда попытался осуществить, да не успел... Конечно, заманить в Кушку опытных людей из Москвы удалось бы не каждому, что и говорить... Но даже малограмотная Анна Дмитриевна Рощупкина, которую он в один из летних отпусков уговорил, уболтал и привёз из соседствующей с Обуховкой деревни, была для детей золотой находкой: слепая, она не только сама могла связать носки, рукавички, шарфик, но и замечательно учила этому ребятишек. Десятки посылочек с тёплыми самодельными вещами отправили на фронт его «беспомощные» дети!

В обучении и воспитании слепых в равной степени важны и общие знания, и специфические. Вот почему деревенскую Анну он ценил ничуть не меньше, чем географа Антона Александровича Иванова. Спустя три года после Ивановых и Зина Шамина рискнула поехать с мужем в Туркмению. Зина — человек редкостный. Она к тому времени уже подбиралась к главному труду своей жизни — созданию учебника музыки для слепых. Из-за этой работы и вернулась через год в Москву. Ерошенко не имел права удерживать её. Прекрасным музыкантом был и Александр Иванович Шамин, да, увы, оказался абсолютно неуправляемым выпивохой. Но как бы то ни было, Шамины заложили в Моргуновке основы музыкального воспитания, кое-чему и Василий Яковлевич у них поучился, хоть и сам был профессионалом, в своё время на хлеб-соль музыкой зарабатывал.

Соловьёв появился — дельный историк. Но он в Кушку попал не заботами Ерошенко. Семью Соловьёвых вывезли из ленинградской блокады. Приехали они сюда угнетённые, пришибленные горем. Комнату им выделили сразу, ту самую, в которой прежде жила Нина Яковлевна с детьми: родную сестру, у которой был большой бухгалтерский опыт, Ерошенко уговорил поработать в Кушке, чтобы не загреметь под фанфары по причине своей финансовой малограмотности.

Целый год Нина Яковлевна была его надёжным щитом, а как уехала, тут и пошли разговоры, что нельзя хозяйственно-финансовое руководство доверять незрячему.

Комиссия нагрянула без предупреждения, да Ерошенко что предупреждай, что врасплох заставай, — какая разница?

Во главе комиссии приехал Атамурад Байрамов. И он ему сразу сказал по старой дружбе:

— Не держи ты себя, Василий Яковлевич, так надменно с моими людьми. Они ведь тебя совсем не знают.

— Знать не знают, а с первого абцуга в жулики хотят зачислить.

— Не преувеличивай, Василий Яковлевич, и не делай ложных выводов.

В тридцать четвёртом году, когда Наркомпрос Туркмении невесть откуда прознал о Ерошенко и решил пригласить Василия Яковлевича, чтобы он наладил в республике обучение слепых, именно Байрамов приехал в Москву. В купе на двоих и проделали они утомительный от вынужденного безделья путь из Москвы в Ашхабад.

— Из всех жарких стран я только об Аравии мечтал, —откровенничал в бесконечных чаепитиях Ерошенко. — Это путешествие, дорогой Атамурад, я давным-давно задумал, ещё в Японии. Туркмения в мои планы, честно сказать, не входила. Автопробег Ашхабад — Москва когда был?

— В тридцать третьем, год назад. Если не ошибаюсь, девять тысяч километров.

— По радио тогда много об этом говорили, чуть ли не каждый день. У нас, незрячих, радио, дорогой Атамурад, выше Бога... Вот я и получил благодаря этому событию кое-какие знания о Туркмении.

Не то чтобы лукавил Василий Яковлевич, но не всё сказал он тогда Байрамову: о брате умолчал. Александр же именно в Ашхабаде к тому времени обосновался. Последний раз виделись они аж на Чукотке, четыре года без малого прошло, тоска душила Василия, а денег на такую дорогу раздобыть негде было. Тут-то братья-туркмены и объявились со своим более чем заманчивым предложением.

Байрамов рассмешил слепого попутчика своим признанием:

— Ты, Василий Яковлевич, на самом деле совсем не такой оказался, как мне говорили... Пугали, что ты очень заносчивый, мол, весь белый свет изъездил и потому непомерно высокого мнения о себе. А ты такой же простой, как я, даже ещё проще...

— Злые языки, Атамурад, страшнее пистолета.

— Ты, Василий Яковлевич, оказывается, живёшь, как настоящий дервиш, не обижайся только.

— Я пилигрим, Атамурад, — раскатился слепой тонким, серебристым смехом, — это почти одно и то же. Ещё Пушкин заметил: «Охота к перемене мест весьма мучительное свойство, не многих добровольный крест...»

Первые несколько лет после их знакомства Байрамов продолжал работать в Наркомпросе, потом перевели его в Мары заведовать областным отделом народного образования. Так что визиты свои в Кушку, или, точнее, в Моргуновку, он совершал в одном и том же неизменном качестве — вожаком инспекторской стаи. Штат детского дома невелик, и комиссии, как правило, состояли из двух-трёх человек.

— Не могу я себя пересилить, — отмахивался Василий от упрёков Байрамова, — когда вижу перед собой этих всезнаек. Откуда у ваших методистов столько дури в голове? Помогите лучше фондами, а с брайлевской азбукой мы сами как-нибудь справимся.

— Причём тут фонды, милый Василий Яковлевич? — Байрамов нашёл убедительное, как ему показалось, сравнение. — Помнишь, ты мне как-то рассказывал про шейха Мухамеддина? Ну, неужели не помнишь? Посвящал, так сказать, в эсперанто. Сначала рассказал, как Людвиг Заменгоф придумал свой международный язык эсперанто. А потом ты привёл интереснейший факт про шейха, который ещё в шестнадцатом веке нечто подобное придумал, используя словарь арабов, персов и турок. Ну, так мои инспектора, и я в том числе, такое же отношение к твоему бюджету и фондам имеем, как этот мусульманин Мухамеддин к иудею Заменгофу. Я доходчиво объясняю?

Задыхаясь в ипритном облаке «Красной Москвы», которое сопровождало начальственных байрамовских дам, Ерошенко с неизменной улыбкой вежливости выкладывал перед ними груду толстых листов, испещрённых выпуклыми точками брайлевского алфавита для слепых. Это были учебные планы и материалы по внеклассной работе... Демонстрируя усердие, Василий Яковлевич выкладывал поверх свои рукописи, старые эсперантские журналы... Что называется, до кучи... После этого комиссия отправлялась в спальни, на кухню, в столовую.

Слепые дети очень неохотно и боязливо заговаривают с незнакомыми людьми. Это известно любому мало-мальски сведущему человеку. Комиссия же решила, что Ерошенко со своими детьми устроил заговор молчания. Тут ещё Тузик, святая собачья душа, приплёлся в спальню, изнывая от скуки. Зоя подхватила его на руки, оглаживая и целуя. Тузик вожделенно заскулил, вертя мохнатым хвостом. Дамы возмущённо всплеснули руками:

— Как можно! Собака в спальне! Это вопиюще!

Ерошенко усугубил ситуацию своим ехидством:

— Я с ним займусь. Я ему объясню всю анти-пе-да-го-гич-ность его поведения.

Пятью минутами раньше Василий Яковлевич с трудом погасил (или ему показалось, что погасил?) негодование гостей, увидевших, как возвращались Нурум и Витя Дробов из похода за дровами. Впереди мальчиков бодро бежал ишачок, тряся вязанкой сушняка, брошенной поперёк тощей спины. Заготовители дров двигались споро, вприпрыжку, стараясь не отстать от ишака с поклажей.

— Вы в своём уме, товарищ Ерошенко?! — в искренности мстительниц Наркомпроса трудно было сомневаться. — Как можно беспомощных детей отпускать за несколько километров от жилья? Да к тому же заставлять делать работу, которая не всякому зрячему посильна? А вдруг заблудятся? А если несчастный случай — оступится кто-нибудь, ногу подвернёт, змея, наконец, тюкнет ядовитая? И, кроме всего, здесь же государственная граница! Какие неприятности могут возникнуть!

— Прошу меня извинить, — Ерошенко привстал, собирая на край стола разрозненные папки, — но вы рассуждаете с позиций людей, которые либо не знают, либо забыли о нашей специфике. Или вы считаете, что удел слепого — сиднем сидеть всю жизнь за печкой и нюхать табачок в надежде прозреть после сильного чихания?! — Боясь, чтобы в разговор не вступил Байрамов, Василий Яковлевич пустил в ход приём старый, апробированный, хотя и рискованный. — Сошлюсь в таком случае на всесоюзного старосту товарища Михаила Ивановича Калинина. В своём известном выступлении товарищ Калинин, ссылаясь, к слову сказать, на книгу Энгельса «Анти-Дюринг», которую вы, конечно, изучали, призывал нас, тифлопедагогов, к развёртыванию широкой самостоятельности. Во всём: в учёбе и труде, в играх и развлечениях, на улице и дома...

Дамы нерешительно переглянулись и свернули свои тетрадки с замечаниями.

— Может быть, — сказал Байрамов, — очень может быть...

В спальню заглянула Паша Киселёва:

— Прошу отобедать с нами чем Бог послал.

— Ну так что? — повеселел Атамурад Байрамович. — И это надо. Что по этому поводу, Василий Яковлевич, всесоюзный староста указывал? Покажите-ка, где рукомойник.

— Прошу, — Ерошенко шагнул мимо поварихи к выходу, опережая гостей, и благодарно улыбнулся Киселёвой.

Но всё окончательно испортила кроткая Молекула. В дальнем углу двора, за угольной кучей, Нурум с Дробовым сняли с неё поклажу, и ишачок, предоставленный сам себе, постоял-постоял, понуро разглядывая территорию дровяного склада, пофыркал, кося глазом на Витю, который замешкался с водой. Наконец Дробов поставил перед Молекулой ведро, прошёлся ласково ладонью по мягким губам животного, слегка подтолкнул к воде:

— Пей, пей, не фасонь!

Неспешно утолив жажду, старый ослик обрёл покой и волю. Комиссия в это время доедала суп с перловкой. Обед пригасил на какое-то время критический пафос проверяющих, не желающих вступать в заочную полемику с товарищем Калининым. Безмолвные дамы напряжённо следили за Ерошенко: слепой без труда находил на столе солонку, хлеб на общем блюде... Байрамов ел с отсутствующим видом.

— Второе подавать? — спросила в окно из кухни Прасковья Митрофановна. Василий Яковлевич кивнул:

— Пора.

Видимо, в этот самый момент, когда Киселёва спросила, а Ерошенко ответил, и появился в дверном проёме ослик, потому что начало его движения Василий Яковлевич не зафиксировал в своём сознании.

— Что это? — трагическим шёпотом произнесла гостья, сидевшая по правую от него руку.

Ерошенко, найдя снизу хлебной горки краюшку, принялся густо её солить, и пока Молекула приблизилась, сухим кастаньетным стуком копыт отмечая путь от двери к столу, он нашёл ответ и знал, как произнести нужные слова:

— Это моя любимица Молекула. Познакомьтесь! Прошу любить и жаловать — умница, каких мало.

Морда ишака, обнажив в улыбке жёлтые зубы, ткнулась в ладонь с угощением.

— Господи! В столовой! Да прекратите вы это немедленно, товарищ Ерошенко!

Укоризненно вздохнула рядом Анна Рощупкина. Дети замерли, стук ложек по алюминиевым мискам с кашей мгновенно прекратился.

— Да уж, Василий Яковлевич, — досадуя, хрипло произнёс Байрамов, — тут у тебя явный перекос. Я не хочу даже касаться педагогической стороны, но есть, на самом-то деле, эле-мен-тар-ные санитарно-гигиенические нормы... Неужели это требует объяснений?!

По совести говоря, он, Байрамов, даже рад был в какой-то степени появлению Молекулы, ибо, в отличие от всех, Атамурад Байрамович знал, что дрессированный ишак к окончательному решению никакого отношения не имеет. И сломанная рука слепого мальчика Нурлиева, упавшего в прошлом месяце с лошади, тоже не основание для окончательных выводов, равно как и слабинки в бухгалтерском учёте, которые появились после отъезда сестры слепого директора... Подоплёка ситуации заключалась в том, что всё было предрешено: Ерошенко при-ка-за-но было отстранить от руководства детским домом, а уж повод найти — это забота не тех, кто приказал. Байрамов долго мороковал над «личным делом» Василия Яковлевича, хотя и без того знал биографию слепого директора как свои пять пальцев. Он пытался найти ответ на вопрос: «За что?» Как бы то ни было, но никто иной, а он, Атамурад Байрамов, сорвал Ерошенко с московской работы, сманил сюда, в Моргуновку, и его теперь избрали в палачи... В пределах знаний, доступных Байрамову, причины для увольнения Ерошенко не существовало, и, стало быть, не исключена ошибка, которую ещё можно было предотвратить. Такие специалисты на дороге не валяются! И он пошёл туда, откуда исходила настойчивая рекомендация поменять руководство республиканского детского дома слепых. Защищая Василия Яковлевича, Байрамов и себя защищал. Он рассказал всё, что знал о слепом. Его внимательно выслушали в сером здании на улице Житникова, поблагодарили за неформальное отношение к делу... Исполнив таким образом свой долг, Атамурад Байрамович почувствовал душевное облегчение.

Через две недели его отправили в Мары. Назначение грянуло сродни грому с чистого неба. Байрамов давным-давно прошёл периферийные ступени карьеры... Но провинция всегда испытывала недостаток в опытных кадрах, это во-первых, во-вторых, шла война, а в-третьих, не для того человеку дан партийный билет, чтобы рефлексировать... Раз надо — говори «слушаюсь»!

И тут как нельзя кстати приехали блокадники Соловьёвы. Слепой ленинградский учитель перед самой войной вступил в партию, был молод и образован... Успев хлебнуть горя сполна в блокадном городе, Анатолий Фёдорович был устремлён к работе, сулящей минимум доступного благополучия.

***

День, Стрекоза, это пропасть, это непреодолимое ущелье, через которое не докричаться, и не старайся... Ночь это шаткий мостик к тебе, через огромные расстояния, через длинные годы... Я, кажется, нашёл способ путешествовать по свету, не сходя с места... Почти закончил главу о событиях двенадцатого года и расскажу её тебе ночь длинная...

Права, бесконечно права была Анна Николаевна, когда ссылалась на графа Монте Кристо: вся человеческая мудрость заключается в двух словах — ждать и надеяться. И мы дождались — пришло, наконец-то, письмо из Англии. Наметили дату отъезда. Такая точность была в характере моей дисциплинированной наставницы — человек не имеет права отпускать себя по воле волн! Анна Николаевна едва ли не трижды на дню продолжала давать мне инструкции, всё ей казалось, что я недостаточно их усвоил, — на каком вокзале кто должен встречать, к кому обратиться в случае неувязки, в каких городах неблизкого маршрута есть делегаты Универсальной эсперанто-ассоциации и консулы слепых.

Растущее день ото дня волнение переполняло меня. Я старался тщательно прятать своё состояние от посторонних, но Шарапова не могла не заметить происходящих со мной перемен: я похудел, стал более сдержанным в жестах и речи, в разговоре часто замыкался, уходил в себя. Уроки эсперанто уступили место чтению. Сухим, холодным, надтреснутым голосом, надолго забывая о погасшей папиросе, Анна Николаевна декламировала сонеты Вильяма Шекспира, читала вначале по-английски, и мне становилось не по себе от растущего ощущения беспомощности, рождаемого непостижимым, как ни старайся, таинством чужой речи. Иногда Шарапова забывала о переводе, читая подряд несколько сонетов по-английски, и я поражался её неисчерпаемой памяти. Потом находила в томике Щепкиной-Куперник соответствующие строки, и голос её, регистр речи заметно менялись.

Слушая Анну Николаевну, я неожиданно ушёл в мыслях далеко от Шекспира, устыдился: как давно не навещал Юрия Денисовича! Позор! «Мы артисты, наше место в буфете!» — это его любимое присловье. Три года кряду я наведывался к Струмилину, в его бедную комнату на Остоженке. Подготовка же к путешествию пожирала всё моё время, и я чуть было не забыл чудесного старика. Стыдоба! Нельзя забывать бескорыстную дружбу! Или не говаривал отец: «Друзьям и в одной могиле не тесно!»?

Старик брал с меня плату лишь первые месяцы.

Скрипач, — он чаще всего именно так ко мне обращался, — у тебя один, но существенный недостаток, — ты трезвенник. И души Аркашки Несчастливцева тебе понять не дано. А я и есть Аркашка Несчастливцев.

К этому времени были прочитаны «Разбойники» Шиллера, самые кровавые трагедии Шекспира «Макбет», «Гамлет» и «Ричард III».

Юрий Денисович не читал, вернее было бы сказать — разыгрывал спектакли, един во всех лицах, испытывая упоение от редкой в его деле возможности. «Мерзавчика» Елисеевской водки ему хватало на несколько часов, он пил её малыми дозами, не закусывая, изредка стуча по тарелке, отрезал тоненький пластик солёного огурца, шумно посасывал. Чтения поначалу несколько раз отменялись под различными предлогами, пока я не понял истинную причину струмилинских капризов, и, дабы проверить догадку, пришёл однажды с «чекушкой» в кармане, преодолевая стыд и презрение к себе.

Ты гениален, скрипач! — старик разразился радостной, похмельно-торжественной тирадой, приняв подношение. — Виват академия, виват профессорес! Сегодня будет тебе «Лес», Паганини! Хватит с нас немцев, англичан и всяких прочих французов! Сегодня с нами будет говорить царь русской драмы Александр Николаевич Островский!

Хорошо, что день был нерабочий, не надо было спешить в ресторан, и я засиделся у Юрия Денисовича допоздна, давясь от смеха, сдерживая слёзы: Струмилин был в ударе, в листочки с переписанной от руки любимой пьесой, чувствуется, почти не заглядывал, лишь изредка слышался шелест бумаги. Во всяком случае, сцены с Аркашкой безусловно по памяти шпарил, без сучка, без задоринки, и только изредка делал не предусмотренные пьесой паузы, наполняя стопку.

Плату за чтение Струмилин именно с того дня брать отказался, но живительных приношений не отвергал никогда.

В тот вечер он прочитал мне «Жертву», замечательный рассказ Бунина. Прошло много лет, прежде чем я понял: Актёр Актёрыч хотел помочь мне уверовать в собственные способности, учил, прибегая к литературным источникам, думать и осиливать обстоятельства жизни. В этом бунинском рассказе мужик с Богом разговаривает или с пророком, точно не помню. «Глаза открыть?» — спрашивает. И в ответ слышит: «Не надобе. Слепой твёрже думает».

Вот на это меня и наставлял Юрий Денисович: думать твёрже.

... — О чём задумались, Василий? — Шарапова громко чиркнула спичкой, с яростным шипением воспламенилась сера, и этот запах смешался с табачным, похожим на угар репейного масла.

Ни в коем разе, — я почувствовал неловкость. — Впрочем, разве эти стихи, что вы читали, не дают повода и возможности подумать о жизни, о людях?

Вы запомнили? — удивление было в её голосе.

По-русски запомнил, а английский мне недоступен, Анна Николаевна.

Читайте.

Не знаю ещё — почему, но именно этот сонет мне запомнился.

Нет, лучше подлым быть, чем подлым слыть,

Когда не подл, не терпишь осужденья,

Когда ты должен не как хочешь жить,

Но так, как требует чужое мненье.

Как чуждые, превратные глаза

Могли б хвалить мои переживанья

Иль ветреность мою судить, когда

С их точки зло — добро в моём сознанье?

Я есть — как есть. Кто стрелы направляет

В мой грех, тот множит лишь свои:

Я, может, прям, кривы ль они, кто знает?

Не их умом судить дела мои,

Пока не верю, что все люди злы,

Во зле живут и злом порождены.

— Вы меня изумляете, Василий. И выбором своим, и памятью феноменальной, — она дотронулась через стол до моей руки, я почувствовал лёгкое пожатие. — Вот и придерживайтесь в жизни этого шекспировского правила!

...Дойдя до Остоженки, я всё ещё не мог расстаться с навязчивыми строчками: «Кто стрелы направляет в мой грех, тот множит лишь свои...» С кем спорит Шекспир? О каких прегрешениях речь? И не подумаешь, что это написано триста лет тому назад...

— Вечер добрый, Юрий Денисович! — я с порога узнал запах струмилинского табака. — Незваный гость хуже татарина, как говорится, да вы уж извините.

Струмилин помог мне снять пальто, говоря бранчливо:

Забыл, Паганини, совсем забыл старого Аркашку. Да и то, чего ты тут не видал?! Наскучило, поди, слушать старого брехуна?

Соблюдая давние правила игры, я стал убеждать Юрия Денисовича:

— Неправда, дорогой мой учитель! Побойтесь Бога! У меня к друзьям отношение святое, вы знаете. А не заглядывал давно, так тому одно объяснение — дел перед дорогой просто невпроворот.

— Это что ещё за дорога? — Струмилин подвёл меня к старому креслу, усадил. — Опять что ли на Кавказ собрался?

— Еду в Англию, Юрий Денисович.

— Будет вам, батенька, изгаляться над старым человеком. Ври, парень, да меру знай.

Я протянул к нему руку, сжал сухую, крепкую ладонь Струмилина:

— В самом деле! И вовсе не шучу.

— Да, брат, знал я авантюристов, сам по нетрезвому делу мастак был на разные штучки-дрючки, — Струмилин был искренне ошарашен. — Но ты, Паганини, кажется, всех перещеголял! И не боишься?

— Как не бояться, Юрий Денисович? Сами посудите...

— Не-е, брат, это Кузе не по пузе, не обижайся, конечно.

— А вот и по пузе, Юрий Денисович! Увидите!

Я вынул водку:

— Вот, пожелайте счастливой дороги.

— Ай да Паганини! — старый артист засуетился, собирая закуску. — И надолго собрался? С кем же я читать-то буду теперь? — Скрывая досаду, Актёр Актёрыч принялся привычно балагурить. — Ну, первое, скрипач, что вина в рот не беру, второе — что сегодня и день не такой, а третье — что я уже две рюмочки выкушал! Ха-ха-ха! Ну, давай, Вася, как говорится, первая колом, вторая соколом, прочие мелкими пташками!

На следующий день я сообщил об отъезде в оркестре. Пришёл в ресторан по обыкновению минут на сорок раньше. Зал «Якоря» ещё не был заполнен до отказа, но к пустующей эстраде уже катились шумные волны. Как всегда, Баринов, первая скрипка, меня опередил, сидел спиной к залу и разучивал какую-то новую вещь. Я пожал ему руку и сказал:

— Здесь как остров среди океана. Волна сейчас пойдёт всё круче...

— А через час будет сплошной пьяный шторм, — засмеялся Павел. — Послушай, Монах, мне одна замечательная идея в голову стукнула.

Монахом меня звал весь оркестр — я не пил и других вольностей себе не позволял.

— Бедная твоя головушка! Что ни день, новая идея в неё колотится.

— Нет, я серьёзно, — Баринов принялся канифолить смычок. — У нашего благотворительного общества имеется хороший печатный станок. На кой чёрт он им нужен, скажи? Надо его каким-то хитроумным образом отобрать. И будем на нём ноты выпускать. Понимаешь, к чему клоню?

— К налёту на благотворителей. Кража века! Слепцы-похитители! Но я, Паша, в этом участвовать не смогу.

— Это почему же?

— По причине скорого отъезда. В Англию еду.

— Брось, Монах, заливать! Какая ещё Англия?! Ты по Тверской без синяков из конца в конец пройди — и то, считай, повезло.

— Я тебе из Англии пишущую машинку привезу, Паша. Ты свою-то ещё долго изобретать будешь, пусть англичане помогут.

— Не шутишь, Вася?

— Вот, заявление накатал, удостоверься.

***

...Вдалеке ударили в станционный колокол — глухие, надтреснутые, краткие звуки возбудили толпу провожающих. Смех, плач, несвязные торопливые реплики, напутствия многоголосого перрона словно подтолкнули состав, заставили тяжело сдвинуться с места. Рывок поезда. Я схватился за поручень. Проводник вежливо отстранил меня от двери:

— Господин, стоять тут опасно, проходите, проходите в купе.

Шарапова быстро шагала рядом с вагоном, выкрикивая на эсперанто пожелания доброго пути. Комок подкатил к горлу. Я молчал, боясь расплакаться.

— Паганини! — послышался бас Струмилина. — Не дрейфь! А мы за тебя помолимся!

Проводник захлопнул дверь. Удары колёс на стыках обрели ритмичность, вагон несильно раскачивало, и, начиная приучиваться к движению качающегося пола, я прошёл в купе.

Неожиданная тревога сжала сердце. «Боже мой! — вспыхнула в мозгу опаляющая мысль, — зачем всё это?! Я безумец! В такую дикую затею ввязался!»

Подстаканники на столике дребезжали, раздражая и усиливая игру распустившихся нервов. Я сделал усилие над собой и сказал, будто обращаясь к кому-то постороннему:

— Что, брат, не по Сеньке выбрал шапчонку? Нервы заиграли? Не рано ли начал труса праздновать? Ещё трёх вёрст от Москвы не отъехали, а ты, как истерическая барыня, расхлюздился. Извольте взять себя в руки, господин путешественник!

Разве когда-нибудь боялся я дороги? Давно для себя выяснил — имей малую толику денег да не ленись шевелить мозгами, вот и всё, что страхует тебя от дорожных превратностей. Да, конечно, одно дело — по России гулять, среди своих, иное — за её пределами оказаться. Но ради чего, в таком случае, учил эсперанто? Мир един, земля, как она ни огромна, принадлежит любому путнику, и, единожды отдавшись прекрасным мечтам, ты становишься раз и навсегда их добровольным пленником. Мне дорога на роду написана.

Сколько слепцов бредёт по земле, ощупывая посохом тропу?! Несчастные бродяги всех народов и рас, братья беспросветной темени... Неужто их толкает в бесконечный путь лишь нищенство и надежда получить кусок хлеба из рук сердобольных людей? Калики перехожие... Разве нельзя допустить, что у каждого из нас, обречённых на пожизненное блуждание во тьме, есть свой незримый, неведомый постороннему поводырь? Разве над убогостью физической, телесной не может царить желание вырваться за черту обречённости, за грань дозволенного? Кто вообще обладает правом очертить этот самый круг дозволенных радостей, желаемых испытаний? Чьим вердиктом и кому отведена такая прокурорская миссия? Волею Бога? Царёвым указом слепцу определена мера дозволенных свобод? Нет уж, дудки! Всяк сам себе хозяин!

Постучался и открыл дверь проводник, поинтересовался, нужен ли чай.

Грызя сухое, хрусткое печенье, я почувствовал вдруг перемену настроения. Нервический приступ прекратился сам собою. Прислушиваясь к себе, я радостно ощутил холодное спокойствие. Это ощущение не имело ничего общего с равнодушием к возможным превратностям только начавшегося пути. Все тревоги в какой-то момент отлетели, исчезли, и я подумал, иронизируя над собой: «Хорошо бы, дорогой друг, не впадать больше в хандру. Нельзя. Перед Анной Николаевной стыдно. Впрочем, а перед собой разве не стыдно?»

Вспомнился приезд в Москву господина Прива. Пожалуй, его темпераментные речи о великом братстве эсперантистов мира, в котором русские приверженцы международного языка, по убеждению гостя, должны занять достойное место, и помогли мне окончательно поверить в идею Анны Николаевны.

Трудно было поверить, что этот горячий, непоседливый человек — мой одногодок. Но что за возраст, разве это помеха?! Эдмон Прива своим идеальным знанием эсперанто буквально сразил участников первого Универсального конгресса эсперантистов. А было-то ему всего шестнадцать лет! Тогда Анна Николаевна и познакомилась с ним в его родном городе Булонь-сюр-Мэр. В Москве они встретились как старые друзья.

Эдмон говорил страстно, убеждённо:

— С какой точки зрения ни смотреть на язык эсперанто, он является произведением высочайшей логики и удивительного чувства практики. Он так полно соответствует истинной идее международного языка, что никогда не будет нужды покинуть эсперанто: лучшего нам никто не даст! Это бессмертное изобретение!

До самой границы я ехал один в купе. И слава Богу, менее всего хотелось ненужных знакомств, вынужденных разговоров. Проводник проявлял ко мне почтительное внимание, удивлялся, что я игнорирую горячую пищу, обхожусь чаем и галетами.

Новая волна беспокойства нахлынула на меня перед границей! Пока таможенники проверяли состав, чего только не передумал! Но когда миновал Чоп, со мной началось вообще что-то труднообъяснимое. Тело внезапно обдало варом простудной лихорадки. Я лежал на застеленной суконным одеялом полке и силился справиться с недугом. Через неплотно задвинутую дверь купе слышалась незнакомая речь, где-то рядом в коридоре гремящего вагона визгливо хохотала женщина, слышались мужские голоса. О чём они говорят? Какой ужас находиться среди людей, не понимая ни слова! Бог мой, как далека Москва, как недосягаемы друзья!

Я лежал, упираясь ногами в стенку, физическим напряжением надеясь привести себя в нормальное состояние. До дрожи в ногах вдавливал ступни в шершавую переборку, потом резко ослаблял напор и повторял упражнение, закинув руки за голову. Из окна слегка поддувало. Тренированные мышцы охотно подчинялись угнетению, но облегчения, которое я обычно испытывал, занимаясь утренней гимнастикой, не наступало. Раздражающе позвякивала ложка в пустом стакане. Я вынул её, положил на салфетку. «Да, брат, нервишки заиграли! Откуда взялись эти страхи?»

В Варшаве я приказал себе не паниковать в бурном людском водовороте Брестского вокзала... Показалось — кто-то окликнул меня. И я метнулся на голос, выкрикнул: «Я здесь!» Но тут же понял: никто меня не звал. Галлюцинации ещё несколько раз срывали меня с места. Нет, варшавский делегат Универсальной эсперанто-ассоциации на вокзал не пришёл. Я долго ждал, отступив в глубь перрона, к чугунной решётке.

Но свет не без добрых людей — выручил какой-то славный человек. Надо отдать должное его наблюдательности — он угадал во мне русского среди людского разноязыкого моря.

— Пан кого-то ждёт? — услышал я участливый голос. — Не позволит ли пан помочь?

Этот человек был из Вильно, приехал сюда по торговым делам. К стыду своему, не помню его еврейского имени, а должен бы помнить, ведь он выручил меня, отвёз на нужный вокзал, купил билет до Берлина, угостил чашкой кофе с булочкой.

...Вторую половину ночи я проспал как убитый до трёх часов, пока не разбудил гортанный голос проводника; хватило, чтобы почувствовать себя отдохнувшим. Берлинский вокзал показался мне не столь шумным, как вчера, в польской столице. Волна встречных приветствий, выкриков, поцелуев быстро схлынула. Наученный горьким опытом, я, как только поредел перрон, решительно зашагал вдоль состава, бормоча под нос: «Зелёная звёздочка... Зелёная звёздочка... Кому нужны звёзды утром? Разве что слепцам. Да, нельзя сказать, что берлинский февраль, этот мокрый снег, теплее московского...» В самом деле, какой дурак по такой мерзкой погоде потащится встречать незнакомого сумасшедшего, вознамерившегося мало того, что без глаз, так ещё и без денег по миру погулять?!

Варшавский, едва ли не Богом посланный благодетель, проявивший такое ко мне участие, вспоминался, как сказочное чудо. Но рассчитывать на ежедневные чудеса было бы легкомысленно, и я на ходу принялся строить первую немецкую фразу, с которой можно обратиться к станционным служащим. «Майн фатер ист кучер», — вспомнился великий грамотей Лапин. А сам я — показательный пример разгильдяйства. Впрочем, вряд ли это слово можно перевести на какой-нибудь европейский язык.

Кто-то легонько стукнул по зачехлённой гитаре, висевшей у меня за спиной.

— Ерошенко?

Не успел я откликнуться, как шквал эсперантской речи обрушился на меня. Готовый к самому худшему, я растерянно улыбался, не успевая отвечать на вопросы берлинцев. Их было трое — двое мужчин и барышня. Но едва мы выбрались из гулких, пахнущих карболкой вокзальных помещений на площадь, барышня распрощалась.

Немцев звали Генрих и Франц. Генрих был, по моим представлениям, старше своего приятеля лет на десять. Он говорил помедленнее, с завидным произношением, которым среди моих знакомых обладала только Анна Николаевна. Франц же частил так, что я не всегда улавливал суть сказанного. К такой манере речи надо было привыкнуть, и действительно, через полчаса, в кафе, я уже без особых усилий понимал всё сказанное Францем.

— Ещё чашечку? — заботливо спросил Генрих, и не успел я ответить, как Франц вскочил:

— Я закажу.

Видя моё смущение, Генрих накрыл мою руку своей, слегка сжал:

— Всё в порядке, дружище, всё в порядке! Скажите-ка лучше, вам хотелось бы повидать... Ох, простите, Бога ради!

Он поперхнулся в испуге, что сказал нечто бестакт­ное, оскорбительное для слепого человека. Но это вырвалось у него само по себе. Я давно научился держать себя уверенно, двигаться чётко, безошибочно, а потому мои собеседники, видимо, забывали, что имеют дело со слепым. Оно и хорошо!

— Спасибо, что вы спросили, — сказал я. — А то мне как-то неловко было напрашиваться. Далеко ли до института слепых в Штейглице?

Генрих воскликнул поспешно:

— Милый Василий! Да это всего четверть часа езды по Потсдамской железной дороге. С удовольствием свозим вас туда. Нам и самим небезынтересно познакомиться с жизнью института.

Принесли кофе.

— Простите, дружище, — продолжал Генрих, — из письма, которым друзья предупредили ваш приезд, мы не всё поняли, честно признаюсь, о вашем путешествии.

Я засмеялся, едва не расплескав кофе:

— Вы упрятали свой вопрос в такую изысканно тактичную упаковку!

И уже серьёзно добавил:

— Вы смотрите на меня и думаете: Боже праведный, в какую авантюру ударился этот безумец! Слепец, без поводыря, без необходимых знаний и почти с пустыми карманами отправился невесть куда!

Немцы забубнили что-то наперебой, возражая.

— Меньше всего мне хочется быть рабом обстоятельств. Когда батюшка мой повёз меня в Москву, в приют для слепых, он всё твердил: «Хоть мало-мальски грамотёшку освоишь, уже не в таких потёмках будешь». В мудрости отцу моему не откажешь. Но, боюсь, и он в смятение придёт, когда узнает, куда я устремился. Хотя характером я в отца — настырный и, уж извините покорно, действительно немножко склонен к авантюре.

— Вы безжалостны, Василий, в самооценках, — в голосе Генриха звучала искренняя теплота.

— Что вы! Я жуткий себялюбец! Уж себя-то я, слава Богу, знаю. Да, да, эгоист первой гильдии. Это у нас купцов в России по гильдиям числят в соответствии с их положением. Ну, в купцы я, сами понимаете, не вышел, но на титул эгоиста первой гильдии смело могу претендовать.

Генрих засмеялся:

— Умеете, ничего не скажешь, Василий, умеете вы на себя наговаривать! Авантюрист-эгоист! Звучит убедительно, даже слишком!

— Не знаю, как удовлетворить ваше любопытство, ваш интерес к моей поездке. Расхожей шуткой отмахнуться от вас у меня нет права. Мол, себя показать да на других посмотреть. Хотя вторая часть этой фразы вовсе не лишена смысла.

Нет, решил я, не стоит говорить этим доброжелательным немцам о тайной надежде на чудо. Разве не отправился бы я в путь-дорогу без расчёта показаться прославленным английским офтальмологам?! Во­все не с этого всё началось, и я не малое дитя, чтобы не знать: вряд ли кто отменит на роду написанное... Как же кратко и доходчиво сказать про неясные замыслы, наполеоновские планы?

Я откинул левую руку назад, проверил, устойчиво ли стоит гитара, прислонённая к стене.

— В Европе и Англии, — продолжал я, — насколько мне известно, тифлопедагогика достигла гораздо больших успехов, чем у нас в России. Тот же Штейглиц... Впрочем, всё знаю только понаслышке... Ну, а про загадочный, манящий мир эсперанто не мне вам рассказывать. Я эсперантист ещё вовсе молодой. Но когда известная вам Анна Николаевна взялась за моё обучение...

— О, госпожа Шарапова! — молитвенно воскликнул Генрих. — Эта хрупкая женщина способна своей энергией сдвигать горы.

Франц подтвердил:

— Да! Да! Она поистине восхитительна!

— Простите, перебил, — Генрих прикоснулся к моей руке.

— ...Когда Анна Николаевна взяла меня за руку и повела за собой, мне почудилось, что я теряю ощущение реальности. А разве не чудо произошло, когда час назад вы нашли меня на многолюдном вокзале, и мы с первых слов стали понимать друг друга... Я русский, вы немцы, а никакой между нами языковой преграды не существует... Это я объяснить просто не в состоянии. Никакой волшебник из арабских сказок не сравнится с гением действительной жизни, творцом эсперанто доктором Заменгофом. Ох, что-то я слишком высокопарно заговорил!

— Что вы! — подхватил Франц, утратив сдержанность, — вы напрасно смущаетесь: прекрасно сказано! Любой эсперантист возьмёт вашу формулу на вооружение. Вы очень образно передали наше отношение и к доктору Заменгофу, и к эсперанто-движению. Человек изобрёл не машину, не безотказную формулу, он изобрёл язык, и на этом языке заговорили тысячи — тысячи! — людей мира! Ну не фантастично ли?!

Я был счастлив:

— Во-о-от! Вы меня поняли, спасибо!

Генрих вскочил, поднял мою гитару и котомку:

— Не будем терять времени. В Штейглиц, так в Штейглиц!

Я запротестовал:

— Вещички отдайте! Привык сам носить.

— Может быть, оставим их здесь? Попросим хозяина?

Весь путь до института слепых в Штейглице занял не более сорока минут: небольшая поездка во вместительном автомобиле, пропитанном бензиновыми парами, недолгое ожидание на вокзале, заполненное оживлённым рассказом о берлинских эсперантистах, примерно четверть часа в вагоне, затем несколько кварталов ходьбы.

Штейглиц оказался тихим, ухоженным городком — не верилось, что совсем рядом гудит огромный столичный котёл.

В просторном вестибюле института слепых мы с Францем, на несколько минут оставленные Генрихом, расположились в удобных, хотя и жёстких креслах, и неугомонный баварец продолжал свой рассказ. Он буквально бредил стихами Марии Ганкель. Только что в Берлине вышел на эсперанто сборник её стихов и рассказов «Песчинки», и пылкий Франц принялся де­кламировать «Зелёную звезду» — настоящую оду в честь пятиконечного символа эсперантизма. Мы в России ещё не знали этого имени, не знали, что замечательная немка организовала Союз писателей-эсперантистов и стала его первым председателем.

Скрип паркета отвлёк моё внимание — из дальнего конца коридора к нам приближались двое. Слышался торопливый голос Генриха. Я поднялся.

— А вот и хозяин этого прекрасного дома, — чуть волнуясь, произнёс Генрих. — Рад вам представить — господин Людвиг Уланд. А это наш русский гость господин Ерошенко. И мой молодой коллега Франц.

Я протянул руку и почувствовал энергичное пожатие.

— О вашем институте много разговоров в России, — заговорил я на эсперанто, и Генрих зачастил с переводом. — В школе, в Москве, где я учился, мы читали труд доктора Скребицкого...

— О, Скребицкий! — воскликнул директор. — Огромный талант! Титан! Большой труженик! Нам тоже известны его монографии.

— Доктор часто ссылается на опыт вашего заведения, и потому проехать мимо я не имел права.

Уланд довольно хмыкнул в ответ. К этой его манере не то поддакивать, не то хмыкать в знак одобрения, если речь особенно нравилась, я привык быстро, перестал замечать звуки, казавшиеся ненужными и странными в первые минуты знакомства. Пока шли в классы, директор рассказывал об опыте института, который предназначался прежде всего для детей бранденбургской провинции, но охотно принимал и слепых Берлина. Причём были здесь и богатые пансионеры, и те, кто по бедности учился бесплатно.

Мягко повернув ключ в замке, Людвиг Уланд пригласил гостей войти в географический класс. Он подвёл меня к столу, на котором были разложены рельефные карты провинций, попросил Генриха перевести, что это — предмет особой гордости института, запатентованное изобретение. Карты выпиливаются из дощечек сигарных ящичков — очень качественный и почти даровой материал. Ну, и кроме всего, дерево есть дерево. Такие карты долго живут. Они есть в распоряжении любого ученика.

Я прошёлся руками по огромной плоскости стола, слегка касаясь выпуклых деталей, и восхитился:

— Огромный труд! Сколько же времени надо, чтобы такое пособие создать?

Уланд, покашливая, объяснил, сдвигая в единое целое составные части рельефной карты и слегка подталкивая мои ладони в нужном направлении:

— Вы правы, дело кропотливое, и заняты им все учителя.

От него исходил запах сладковатого одеколона, перебивавшийся запахом табачного дыма. Был он примерно одного со мной роста. Я представил его худощавым, поджарым стариком и не ошибся. Директору института было за шестьдесят. Половину своей жизни он провёл в заведении, обосновавшемся в тихом, зелёном Штейглице с конца семидесятых годов...

Генрих перевёл вопрос Уланда, поинтересовавшегося, сколько лет русскому путешественнику, чем он занимается.

— Скажите, играю на скрипке в ресторанном оркестре. Мне двадцать два года.

— Двадцать два... — Он, мне показалось, произнёс это с улыбкой. — Значит, наш гость родился в то время, когда в Германии произошла реформа в обучении слепых детей. Сегодня, — он медленно двинулся вокруг стола, — это кажется презабавным анахронизмом, но двадцать лет тому назад нам приходилось доказывать важность наглядного обучения, ибо только при посредстве речи и осязания слепой ребёнок получает верное представление, формирует точные суждения и понятия.

Он обошёл стол и теперь был рядом со мной. Я продолжал ощупывать вырезанную из дерева карту. Я уже понял, что её отдельные части, когда они подогнаны без ошибок, фиксируются тоненькими шпильками, вставляющимися в отверстия, которые просверлены по краям каждой составной части.

Директор повёл нас по другим комнатам, взяв меня под руку, и так в течение часа не отпускал от себя. Да, институт в Штейглице стоил того, чтобы его опыт детально изучить. Я слышал, что немцы добились совершенства в изготовлении рельефных учебных пособий. Любезный Людвиг всё, что в Штейглице имелось, дал мне в руки. Скрипучий дубовый паркет не раздражал больше. Перестал я замечать и ненавистный запах табака, восторгаясь моделями в классе естественной истории, фигурками животных из папье-маше, объёмными ботаническими атласами.

— Мы о такой роскоши и мечтать не смеем! — Я был потрясён предлинным перечнем городов, мастерских и фамилий тех, кто заботился о слепых детях. Уланд помнил адрес каждой фирмы, называл и улицы, и номера домов хоть в Берлине, хоть в Ганновере или Магдебурге. Он дружил с этими людьми, уважительно о них рассказывал...

Поднялись на второй этаж и снова спустились вниз, дошли до типографии. Здесь работали и зрячие, и слепые мастера. Директор представил им русского гостя. Посыпались вопросы. Я не ожидал такого внимания:

— Вот уж чего не предполагал, так это такого интереса к моей персоне, честное слово. Эсперанто — вот мой поводырь. Господин Генрих, где вы?

Генрих коснулся моей руки.

— Выручайте. Не знаю, что говорить. Не приучен.

— Не смущайтесь, Василий, — тихо успокоил немец. — Вполне естественный интерес к иностранцу. Признайтесь, не только эсперанто позвал вас в столь далёкий путь, но и жгучий интерес к новизне жизни.

Я кивнул и попросил:

— В таком случае переведите, пожалуйста... Я рано научился передвигаться без посторонней помощи. Первые, самые трудные путешествия совершил в родном доме, по улице, на которой родился. Всё остальное было уже легче... Мне очень понравилось у вас. Я восемь лет учился в Московской школе. Это хорошая школа, нас учили прекрасные люди. Но там не было и половины того, что я увидел у вас, в Штейглице. — Я нашёл, наконец, слова, которые вызвали восторг немцев. — А путешествия... Это моя мечта. Мне больше всего на свете хочется смотреть на мир своими, а не чужими глазами, думать своей головой и открывать мир своим сердцем.

— Как славно, что природа наградила вас, господин Ерошенко, романтическим сердцем, — отозвался Людвиг Уланд.

— Романтическим? — удивился я. — Вот уж никогда не думал, что это так. У меня есть в Москве друг, старый актёр. Он любит читать вслух пьесы немецких романтиков. Может быть, это их влияние?

Вокруг засмеялись. Уланд сказал, переходя на серьёзный лад:

— Лет десять назад мне довелось прочитать в переводе монографию русского доктора Скребицкого о Валентине Гаюи.

— Это тот самый человек, который создал первый институт слепых? — вспомнил я.

— Именно. У доктора хорошее перо, и его произведение я буквально проглотил залпом, словно какой-нибудь роман Дюма. Он описал жизненный путь француза и все препоны, то и дело возникавшие на пути этого замечательного педагога. Когда им овладела идея, многим показавшаяся совершенно фантастической, — Людвиг крепко ухватил меня за правую руку повыше локтя, — Гаюи понадобились деньги. Но раздобыть их он никак не мог. И всё решила случайная встреча со слепым попрошайкой. Пареньку было лет шестнадцать. Уговорил родителей побирушки отдать его в обучение. Гаюи же обязался восполнять весь заработок несчастного на паперти из собственного кармана. Вот какая одержимость! Мальчик, к счастью, оказался одарённым, и успехами ученика Гаюи заинтересовалась Академия наук. А где слава, там и деньги. Не прошло и двух лет, как у бывшего чиновника министерства иностранных дел появился свой класс. Так родился Парижский институт слепых. И наше заведение, господин Ерошенко, продолжает традиции замечательного француза.

— К стыду своему, — признался я, — впервые слышу подробности его жизни.

— Что вы говорите? — изумился Уланд. — Он же много лет работал в России. Во Франции грянул финансовый кризис, казна не могла выделять деньги на обучение слепых, Гаюи влез в невероятные долги. И спасение пришло из России, сам император в 1807 году пригласил француза наладить обучение русских слепых.

— Значит, и моя школа, которой я благодарен за всё, что имею сегодня в жизни, — это прямое продолжение того, о чём вы сейчас рассказываете, дорогой господин Людвиг. В России сегодня тридцать пять таких школ. — Я почувствовал, что робость исчезла, было ощущение, что я давным-давно знаком с этими людьми. — Не знаю, как судьба моя сложится, но я мечтаю именно на школьном поприще применить всё, чему меня научили и чему ещё научусь.

— Благородные мечты! — Уланд опять сжал мою руку. — Валентин Гаюи был человек зрячий. А разве меньше доверия у слепого ребёнка, если он знает, что учитель — такой же незрячий, как и он? Разве личный пример не сыграет решающей роли?

Генрих извинился — до поезда на Кёльн оставалось всего полтора часа.

Молчаливый Франц и трогательно-заботливый Генрих не покидали меня до отхода поезда. Оставалось всего несколько минут, когда Франц сказал что-то и убежал. Запыхавшись, он вернулся с небольшим свёрт­ком и сунул его мне уже в тамбуре:

— Возьмите. Вам ехать целый день.

Несколько часов спустя, изрядно проголодавшись, я оценил заботу Франца. Встречусь ли я ещё когда-нибудь с этими прекрасными людьми?.. — думал я, забившись в уголок купе. Мне было уютно в такой позе, словно это не вагонная полка, а старый диван в квартире Анны Николаевны. — Эсперантский мир — особый мир, в это приходится поверить. Как замечательно, что незнакомые люди становятся твоими друзьями, и ты знаешь, что их много на белом свете...

Два часа послеполуденного сна на ходу придали мне бодрости. Зато потом я не уснул до самого Брюсселя, куда поезд пришёл в четыре ночи. Конечно, не дневной отдых перебил сон. Сильны были кёльнские впечатления! Встретив меня, эсперантисты не захотели, чтобы я томился до полуночи на вокзале, и повели на своё собрание. Как я ни сопротивлялся, но дружному натиску пятерых молодых людей, которые взяли меня под свою шумную опеку у самого вагона, противостоять не мог. И, сожалея, что прогулка по Кёльну невозможна, я подчинился дружному натиску эсперантистов.

И это у них называется собранием?! В Москве такие форумы принято считать застольем. Веселее в «Якоре» никогда не бывало за самым богатым, нетрезвым столом, хотя пили мои немцы мало, виртуозно изощряясь в лукавых речах и весёлых тостах. Было их в клубе человек тридцать, не меньше, и праздновали кёльнцы десятилетие своего эсперантского союза.

Меня представили супругам Запатер, консулам для слепых в этом городе, и рядом с ними усадили. Общительная Эмилия Запатер принялась меня опекать.

— Держитесь, дорогой друг! — смеясь, предупредил меня её муж, пятидесятилетний настройщик фортепиано. — Противостоять заботам моей Эмилии невозможно, это все знают, так что не тратьте силы на сопротивление, ешьте всё и пейте, чем она вас потчует.

По всей вероятности, Эмилия была значительно моложе мужа и, судя по её уверенным действиям, обладала каким-то остаточным зрением.

Счастливая пара! Девять лет назад, занявшись изучением эсперанто, они познакомились в клубе, и довольно замкнутый и неразговорчивый Фридрих через два месяца с удивлением обнаружил, что женат, ухожен, умиротворён вкусными обедами, вечерними чаепитиями и беседами на эсперанто. Пятый год супруги были консулами для слепых и заботились о собратьях истово.

Кто-то предложил тост в честь русского путешественника, почтившего их собрание. Я поднялся.

— Мне так хорошо, уютно среди вас, и радостно чувствовать себя вашим единомышленником. Отблагодарить вас за вашу сердечность я хочу песней. Можно?

— Он ещё спрашивает! — воскликнул кто-то рядом. — Внимание, друзья! Послушаем русскую песню.

Мне подали расчехлённую гитару.

Эмилия воскликнула:

— Как это мило! Фридрих, он такой замечательный!

Запатер в знак согласия промычал:

— В самом деле, дорогая.

Фридрих был в этой компании самым пожилым человеком, но вовсе не самым скучным и служил мишенью для шуток. Любимой темой дружелюбных пересмешников было трогательное отношение Запатера к жене.

Волна шуток вспенилась и сникла. В полной тишине я спел «Вечерний звон». Консул Запатер с волнением в голосе сказал:

— С утра меня не покидало предчувствие сюрприза. Эмилия может это подтвердить. Интуиция меня не подвела. Я рад, что сюрприз этот достался не только нам с женой, но и всему нашему эсперантскому ордену. Прекрасную песню подарил нам сейчас наш русский гость, молодой путешественник господин Ерошенко. Вы замечательный певец, Василий! А гитара ваша совершенно живое существо. Позвольте пожать вам руку!

Наши руки нашли друг друга.

Застолье оживилось с новой силой, скопив за минуту, что говорил Запатер, энергию подобно конденсатору-накопителю. Моё смущённое бормотание потонуло в общем шуме.

Стали просить меня спеть ещё, но я отказался наотрез: несколько минут солирования исчерпали запас моей отваги и актёрского азарта. «Куда как хорошо и спокойно играть в оркестре, — мысленно усмехался я, иронизируя над собой, — или петь в хоре...» Тенью реальности промелькнули в памяти и оркестр в «Якоре», и хор слепых, и сама Москва с недавними проводами, волнениями. Как далеко всё это! Почти нереальные картины, и уже не кажутся такими страшными мои переживания на границе и в Варшаве. С какой поразительной, необъяснимой быстротой притупляются ощущения страха перед новизной!.. Но есть ли у меня право благодушествовать? Эко, брат, как легко тебе, оказывается, оторваться от земли! Увидел бы сейчас тебя, голубчик, старый Счастливцев-Несчастливцев, то бишь Юрий Денисович Струмилин, — досталось бы на орехи! Чем выше воспаришь, тем больнее падать! А уж когда к тому же лишён возможности видеть, куда падаешь, и вовсе плохо. Так что, господин хороший, держи себя в руках!

Эмилии, видимо, передалось моё волнение. Я поразился, услышав:

— Садитесь и не тревожьтесь ни о чём, Василий! Поверьте моей женской интуиции: всё будет хорошо! Поёте вы в самом деле замечательно, и вовсе не грех вам это знать. А дальняя ваша дорога не сулит вам никаких опасностей.

— Вы говорите, как цыганская гадалка. И мысли угадывать умеете, вот это да!

Эмилия зашептала, наклонившись ко мне:

— Я и есть немножко цыганка, где-то в генеалогических корешках. Так что не удивляйтесь, Василий! И верьте мне, верьте!

Фридрих ревниво поинтересовался:

— О чём это вы шепчетесь?

Я смутился и не нашёлся с немедленным ответом. Но Эмилия выручила:

— В отличие от нас, Фридрих, наш гость не унылый старый домосед. Впереди у него долгий путь. Было бы странным, если бы он сейчас не думал о превратностях дороги.

Тоном оракула Запатер сказал, вновь протянув мне руку:

— Дорогу осилит идущий!

И повторил эти слова по-латыни.

...Таких славных вечеров, Стрекоза, было в моей жизни один-два — не больше. До самого Брюсселя, куда поезд пришёл в начале пятого, я, не задремав ни на минуту, вспоминал матерински заботливый голос Эмилии, её изумительную проницательность и тепло пухлой ладони старого консула для слепых Фридриха Запатера.

***

Никто не встретил меня в Брюсселе. Но здесь я уже не нервничал, как в Варшаве. Запас кёльнских положительных впечатлений оказался так велик и прочен, что уверенность, редкое внутреннее равновесие не покинули меня, когда пассажиры и встречающие схлынули и я понял, что какие-то причины помешали явиться на вокзал сотрудникам Королевского института слепых.

С северо-запада тянул несильный и не очень холодный ветерок. Подняв ворот пальто, я вышагивал по пустому перрону в ожидании своего поезда и желал беззаботного, лёгкого сна аббату Ричардсону, на чьё имя писала в Брюссель Анна Николаевна. Может быть, в эти минуты привидится аббату путник, охваченный счастливыми воспоминаниями и волнующими душу предчувствиями...

В середине дня я был уже в Кале. Носильщик, обратив внимание на одинокого слепого, предложил свои услуги. С грехом пополам я сумел объяснить, что мне необходимо разыскать господина Пэррэна, делегата Универсальной эсперанто-ассоциации. Носильщик оказался человеком сведущим. Через полчаса он привёл меня к нужному дому. Пэррэн открыл дверь сразу, словно стоял в прихожей и ждал звонка колокольчика. Ругая себя за недогадливость, он отпустил носильщика.

— Не надо никаких извинений, — я чувствовал себя не в своей тарелке. — Ей-богу, мне неловко их слышать. Этот человек помог мне найти вас без всякого труда. За что же вы себя корите?

— Какой дьявол погнал меня в Кале-гавань?! — Пэррэн провёл меня в кабинет, усадил в кресло. — Сам святой Альберт не простит моей глупости при всей его снисходительности к грешникам! Разве трудно было предположить, что человек, впервые попавший в наши края, сойдёт именно в Кале-городе?!

На теплоходе, устойчивом и довольно быстроходном, я пересёк Ла-Манш, пользуясь особым благорасположением капитана, который приходился каким-то дальним родственником славному Пэррэну.

В каюте, устроившись на холодном, узком кожаном диванчике, я впервые за дорогу почувствовал усталость. Перенапряжение было столь велико, что сон не шёл, как ни пытался я обхитрить себя: считал до тысячи, повторял мысленно, что сплю и чувствую блаженный покой... Где-то подо мной тяжело дышали пароходные машины, время от времени мимо каюты, топоча и покрикивая, пробегали матросы. Я заново начинал проговаривать свои заклинания — безуспешно.

В Дувре меня встретил любезный человек по фамилии Финес.

— Пока вы шли Ла-Маншем, молодой человек, — рассказывал он за чаем, — телеграмма о вашем прибытии отправилась в Лондон, и вас встретит господин Блэз.

— Боже, скольким людям из-за меня хлопоты!

Финес возразил, успокаивая:

— Дорогой мой, все эсперантисты — идеалисты. Я бы даже допустил мысль об эсперанто как о величайшей современной религии. И коли так, доктора Заменгофа необходимо считать пророком, завещавшим своим последователям всеобщую любовь. В этом смысле эсперанто-движение есть не что иное, как орден непоколебимого благорасположения и обязательной бескорыстной помощи.

В Лондон приехали поздним вечером.

Блэзу оказалось хорошо за пятьдесят. И жене его было немногим меньше. Накормив ужином, они не стали докучать гостю. Комнатка, отведённая мне, оказалась чуть больше моей кельи в Солодовниках. Воспоминания нахлынули, как только я освоил отведённое мне жизненное пространство.

Укрывшись тонким, но тёплым пледом, я быстро уснул, радуясь домашнему покою. Как бы то ни было, Стрекоза, твердь и покой более желанны человеку, нежели железнодорожный вагон, дрожащая палуба парохода или тесная кабина омнибуса.

Утром я проснулся от тихого женского пения. Сквозь тонкую филёнку двери доносился глубокий, чистый голос госпожи Блэз. «Изумительное сопрано! — обрадовался я. — И очень похоже на мамино пение».

— Приветствую вас, господин хороший, в столице Великобритании! — торжественно обратился я к самому себе, нащупывая на спинке стула рубаху и брюки. — Конечная цель путешествия достигнута. Вы, милостивый государь, живы, здоровы и невредимы. И нос в табаке, как сказал бы старый друг Струмилин.

Глава 5

Приказ об отстранении Ерошенко не замедлил появиться на свет, благо что замену ждать не приходилось.

— Я тебя предупреждала, Вася, — Рощупкина робко прикоснулась к его ладони. — Нельзя было так, детей от скотины надобно на расстоянии держать.

В голосе Анны Дмитриевны чувствовались слёзы.

— Нельзя да нельзя, вот ты, Анна, и накаркала. Ну, не обижайся, это я так, чтоб зло сорвать... Видишь, какой я дурной человек: ты с утешением, сочувствием, а я с непростительной грубостью...

— Тебя ведь звали, Вася, ты сам не так давно рассказывал, в Ташкент, кажись, или в Новосибирск, или ещё куда... Не убивайся...

— Анна, ты что? — засмеялся Василий Яковлевич. — Мышь копной не придавишь, так ведь у нас говорят, да? За сочувствие тебе, землячка, конечно, огромное спасибо, но и ты шибко не переживай... Как наша Паша поёт? Самовар из красной меди не боится верблюда! Вот то-то и оно... Не убивайся, — теперь он погладил её ладонь утешительно. — Я тебя сюда привёз, поскольку ты незаменимый для меня человек, и я не забываю об этом ни при каких обстоятельствах. И как земляк тоже несу ответ за тебя. Живи себе спокойно, работай, никуда я отсюда уезжать не собираюсь. И знай, что ребятишкам нашим ты, Анна, нужна куда больше, нежели эти дурни, издающие всякие приказы.

— Обидно, Вася, сердцу-то как больно от несправедливой обиды!

— На обиженных воду возят, моя мама всегда так говорит, — без улыбки сказал Ерошенко, не выпуская руку Анны Дмитриевны. — Разве запись в трудовой книжке может отразиться на моём отношении к детям? Не в том, милая моя, счастье. Неужто мы с тобой хуже этих людей знаем, каково слепому жить? Смешно и абсурдно: они будут меня учить, что слепому хорошо, а что плохо, что полезно, а что во вред... Как жили, так и впредь будем жить сообразно собственным понятиям! Вот и всё, что я тебе скажу.

Соловьёв с удивительной лёгкостью и готовностью принял назначение, со снисходительным выражением лица выслушал напутственные слова Василия Яковлевича:

— Хочу, Анатолий Фёдорович, одно вам сказать: все начальники хотят иметь под рукой покладистых подчинённых. И для нас, грешных, исключения не делают. Потому-то от меня избавились, что доставлял хлопот больше, чем им того хотелось. Но не станете вы ежедневно требовать всё, что необходимо детскому дому получать, никто не побеспокоится о наших детишках. У нас с вами одна корысть — получше жизнь устроить ребятам. А Ерошенко ли, Соловьёв или ещё кого назначат... В этом ли суть?

Дробный топот привлёк его внимание.

— Это кто же у нас кастаньетами стучать научился? Неужто Майка с того двора сбежала?

— Да, точно, Васья Клыч, — подбежал к ишаку Меред. — Вот она, ваша любимица.

— Майя! Майя! — Ерошенко нашарил в кармане сухарик. — Иди ко мне, моя умница. Ай, молодец, ай, браво!

— К вам бежит, как собачка, — с обидой в голосе прошептал Меред, — а меня вчера на самой середине мостика скинула. Вон лоб рассадил — пощупайте, Васья Клыч. Это, скажете, справедливо?

— Э, милый мой, у меня же подход особый! Ты знаешь. Что ишак? Я в Бирме на слоне катался, и даже слон меня в арык не подумал сбросить. Вот так-то!

Меред не пропустил наживку:

— В Бирме-то откуда арыки, Васья Клыч? Вы как сказанёте... Со слона бы я тоже не упал, он большой!

Витя захохотал, похлопывая Майку по крупу:

— Ага, видали мы таких слоноводов. Слон тебя хоботом ухватит и поднимет за ушко да на солнышко.

— А я ему хлебца с солью, как Васья Клыч делает. Правда, Васья Клыч?

— Да, пожалуй... Я, по правде-то сказать, на слонах не проверял это угощение. Это ведь блюдо нашенское — корочка с солью, за морями-океанами никому, пожалуй, неведомо. Ну, а Майку надо отвести домой, а то Мария Игнатьевна спохватится, искать будет.

— Мы отведём с Витей, — Меред любое поручение выполнял охотно. — Мигом — туда и обратно.

— Да на черта она сдалась, эта умница? — заворчал Дробов. — Сама припёрлась, сама и упрётся.

— Если упрётся, ты её и трактором не сдвинешь, — Василий Яковлевич подставил ладонь с хлебными крошками под мягкие Майкины губы. — У неё характер покруче твоего, Виктор Батькович. Ну, идите, идите.

Ерошенко не намеревался менять устоявшиеся привычки. По воскресным дням он всегда старался дать своим сотрудникам отдых, сам же по выходным никогда не отлучался, и день, свободный от уроков, оказывался для него и для детей самым нужным: можно отправиться в поход без заботы, к какому часу быть дома, лишь бы имелась про запас краюха хлеба да фляжка с водой. Хоть отбавляй, оказывалось, времени для чтения и игр. Да что говорить, регламент — штука, безусловно, полезная и необходимая, но когда выпадает денёк безо всякого железного расписания, это почти праздник!

После завтрака, когда убрали посуду и привели в порядок столовую, Василий Яковлевич усадил всех за большим столом:

— Хочу рассказать вам историю про лишние буквы. Жил-был, ребята, такой английский писатель Бернард Шоу. Он написал великое множество книг. И однажды он подсчитал, что каждый год целых два месяца тратил на написание лишних, совершенно ненужных букв.

— По Брайлю писал? — вот уж кто никогда не жил без вопросов, так это Меред.

— Почему по Брайлю? Нет, это был самый обыкновенный зрячий писатель. Но в английском языке существует двадцать два гласных звука. Запомнили — двадцать два? А чтобы их выразить на бумаге, нужно всего шесть букв. Меня это тоже очень удивило, когда я жил в Англии.

— Вы и в Англии были, Васья Клыч? — изумился Байназар.

— Это все знают, — громким шёпотом одёрнула его Зоя. — Приехал бы к нам раньше, ты бы тоже про Англию знал.

— Тихо, Зоя! Байназар не виноват, что попал к нам только в этом году. Да, я учился в Королевском институте слепых, правда, не очень долго... Это было довольно давно, в тысяча девятьсот двенадцатом году, стало быть, ровно тридцать лет назад.

Так вот. Шесть букв, таким образом, работают, создавая больше двух десятков гласных звуков, а остальные буквы только пишутся, но не произносятся. Такова особенность английского языка, возмутившая писателя. По-иному обстоят дела в международном языке эсперанто, куда как экономней: в алфавите эсперанто двадцать восемь букв, и с их помощью произносится столько же звуков.

Но сегодня, вообще-то говоря, я хотел рассказать вам ещё об одном необычном языке, который называется «сольресоль».

— Это нотки, Васья Клыч? — перекрикивая внезапно возникший дружный смех, спросил Меред.

— Нотки, правильно, — Ерошенко потянулся за гитарой, и все, словно по команде, тут же умолкли. — Музыкальный международный язык пытались создать больше ста лет тому назад во Франции. Представляете, берёт человек в руки гитару, играет какую-то музыкальную фразу, а все вокруг понимают, что он сказал: «Добрый день!» Потому что из семи нот можно составить почти пятьдесят двухсложных слов, которых вполне бы хватило, чтобы африканец смог понять китайца, туркмен — эскимоса, русский — англичанина... И все вместе эти люди смогли бы прекрасно понимать друг друга. Один держит в руках дутар и с помощью музыки говорит: «Я рад нашей встрече на туркменской земле». А другой на японской флейте отвечает ему своей музыкальной фразой: «У вас так много солнца и очень сладкий виноград!»

Василий Яковлевич хотел продолжить свой рассказ, ночью он специально для этого подобрал на гитаре несколько доходчивых и хорошо звучащих фраз, но вдруг за дверью послышались торопливые шаги Соловьёва. Он распахнул дверь, что-то выкрикнул, оборвав себя на полуслове, когда понял, что Ерошенко не один.

— Что случилось, Анатолий Фёдорович?

— Извините, что прерываю ваши занятия, — по голосу Соловьёва чувствовалось, как сильно он встревожен. — Ребята, оставьте нас одних с Василием Яковлевичем.

— Они разойдутся сами, а мы с вами выйдем во двор, — поднялся Ерошенко и направился к выходу, наверняка зная, о чём станет говорить растревоженный Соловьёв.

— Пересажают нас всех из-за вашего дурака! — трагическим шёпотом заговорил Анатолий Фёдорович, едва они отдалились от столовой на безопасное расстояние.

— Может, и дурак, конечно, — Ерошенко засунул обе руки за поясной ремень. — Но не за себя вам надо тревожиться. Не случилось бы чего с мальчишкой...

— Бандит! Мне говорили! Заявить надо куда следует! Пусть его ищут!

— Только не это! Никуда никаких заявлений! Себе только хуже сделаете.

Скорее всего, новый директор не знал, что спозаранку уже приходил пограничник, старшина заставы Зайченко. Чайком вроде бы побаловаться хотел скуки ради. Василий Яковлевич поболтал со старшиной о том, о сём. Рая подала чай с мелко наколотым рафинадом, удивляясь выдержке Ерошенко: ничем он своего беспокойства не выдал.

— Это самое, — поскрёб щёку старшина, — чё хотел сказать... Сведения есть, — он покашлял смущённо, боясь неосторожно обидеть слепого. — В общем, люди в совхозе, которые знающие, гутарят... Кто-то, Василий, из твоих... вроде бы на ту сторону повадился.

Ерошенко заставил себя улыбнуться:

— И тебе не совестно? Как же ты границу стережёшь, а таким диким слухам доверяешь? Зачем, в таком разе, дорогой товарищ старшина, ты предлагал нам создать детдомовский отряд юных друзей пограничников и он же — отряд самообороны? И с какой целью ты моих мальчишек обучал сборке-разборке боевого ружья? Чтобы веселее сарафанное радио было слушать и такие панические выводы делать?

Старшина шумно потянул из пиалы чай, хрумкнул сахаром.

— Выводы... Ты сам-то, ёксель-моксель, помнишь, как заблудился?

— Я сам заблудился, так сам и обратный путь нашёл, — Василий Яковлевич поднялся, рывком шагнул к двери, прикрыл плотней. Зайченко вынул из кармана галифе платок, обмахнул короткую, как вылитую, шею. — Это к делу не относится. — Ерошенко соврал, поражаясь, с какой лёгкостью на шутке ложь рождается. — Мой личный состав в койках, никто по чужим странам, дорогой товарищ старшина, не шастает.

— Ну ты тоже, Яковлич, так-то вопрос не ставь, — Зайченко обиделся, раскраснелся лицом. — Может, вполне допускаю, информация преувеличенная... Но чтоб ты знал... ну, как это сказать? На всякий пожарный случай, мало ли чего.

Вполне возможно, что старшина из деликатности не устроил проверку. А может быть, на все сто процентов знал, что Петкулаева не было сейчас здесь... Василий Яковлевич помнил, сколько раз Дурды исчезал беспричинно, как легко он всегда объяснял причину отсутствия. Но разве могло в голову прийти, что этот отчаюга через границу ныряет?!

— Послушай, дорогой Зайченко, ты мне в таком случае объясни, будь добр, если подозрения возникли, — Ерошенко помахал перед лицом тетрадью, в которую Рая Киселёва записывала его поручения. Прохлада тут же угасла и не принесла облегчения. — Как ты себе это представляешь? Как прикажешь понимать твоё выражение, будто кто-то повадился на ту сторону ходить? Куда? К кому? И зачем?

Старшина издал странный звук: не то засмеялся, не то застонал. И слова его странными показались. Усталость в них сквозила и недоговорённость:

— Кабы я знал... Что граница? Условная линия. Одной веры люди живут по обе стороны. Если уж твои пацаны, — он сделал нажим на слово «твои», вкладывая в это определённый смысл, мол, слепые, беспомощные, казалось бы, а вокруг пальца любого проведут, если захотят, — под монастырь заставу подводят...

— Не мои, Зайченко, не мои, — как от кислого поморщился Василий Яковлевич, — экий ты, однако... Ладно, дорогой, уважаемый и бдительный товарищ старшина, — Ерошенко не собирался над ним иронизировать, и ситуация была не в пользу учителя, и отношения с Зайченко давно сложились ровные и уважительные, но Василий Яковлевич поймал себя на прорвавшейся в голосе неприязни к пограничнику, а поймав, обругал себя мысленно, пристыдил. — Ладно, Иван, замнём этот вопрос для ясности.

— До поры до времени, Яковлевич, можно и замять, — старшина шумно потянул чай.

— Ты мне в другом помоги, старшина. Остались мы без бумаги, писать детям не на чем. И никто не шлёт — ни Ашхабад, ни Москва, все про нас забыли, всем нынче не до нас.

— Может, и не забыли, а какая-то помеха возникла, оно же у всех, Яковлевич, без своих собственных, понимаешь, шероховатостей не обходится. В каждой, сам знаешь, избушке свои погремушки.

— Вполне может быть и так, — хмыкнул слепой, — только мне от этого не легче, мне детей учить надо, время-то идёт, растут мои моргунята.

Старшина имел представление, как слепые читают, бегая пальцами по строчкам пупырышков, выдавленных на плотной бумаге по какой-то мудрёной системе. Такая чрезвычайная способность людей, лишённых зрения, вызывала у старшины оторопь. Умственная и физическая энергия его как человека военного и, стало быть, рационального, работала пружинисто, скачкообразно, от приказа до выполнения, и не предназначена была к такому могучему, пожизненному применению, как у несчастных слепцов. Но, с другой стороны, разве только умение незрячих читать способно вызвать в человеке, далёком от их трудной жизни, и удивление, и оторопь, и, можно сказать, восхищение?! Ну взять хоть того же Яковлича! Да он, ёксель-моксель, какому хошь нормальному мужику сто очков вперёд даст. И по горам ходит — не плутает, и плавает, и гвоздь, где надо, вобьёт, и грядку вскопает, и любого-то человека он способен понять... Да что человека?! Травинку, птицу любую — понимает и любит непредвзятой любовью...

Такие неожиданные мысли нахлынули вдруг на старшину — как искупление, подумалось ему ненароком, за этот неприятный разговор, причинивший слепому учителю душевные муки. Ерошенко, положа руку на сердце, другого отношения к себе заслуживал, святая душа.

— Как же помочь тебе, Яковлевич? Ежели я понимал бы хоть чуток в твоём деле, — старшина хрустнул сцепленными в замок пальцами.

— Тут семи пядей во лбу не надобно, — с усмешкой произнёс Василий Яковлевич, резким движением руки сгребая упавшие на лоб волосы и локтем двигаясь по столу к гостю. — Давай, Иван, от возможного плясать, может, и открытие сделаем сообща в тифлопедагогике.

Старшина насупился, напрягся перед незнакомым словом:

— Это что ещё за педагогика такая, Яковлевич? Ты давай со мной говори проще, со скидкой, я университетов-то не кончал, ёксель-моксель, сам знаешь. Как говоришь, что за наука такая, с одного раза не ухватишь, с тифом?

— Да упаси Бог, какой тиф, — расхохотался учитель, запрокидывая голову так, что острый кадык забегал вверх-вниз, выдавая нездоровую худобу слепого. Тифло... Я сказал — тиф-ло-пе-да-го-ги-ка, от греческого названия, имеется в виду обучение незрячих.

— Силён ты, Яковлевич, — кашлянул в крапленный веснушками кулак старшина, пряча смущение. — Гляжу на тебя и диву даюсь: как один человек стока всякой всячины знать могёт! Дом Советов, а не голова у тебя!

— Да и ты ведь, Иван, хоть и любишь казанской сиротинушкой прикинуться, щи лаптем не хлебаешь, как я погляжу. Да и то, иначе какой из тебя командир.

— Спасибо на добром слове, — скуластое, дублёное лицо Зайченко расплылось в улыбке. — Так что за дело? Говори.

— Хочу попросить у тебя мешки. Я видел на заставе бумажные мешки, не знаю уж, что вы в них получаете, но сдаётся мне, если мешки разрезать поаккуратней, эта плотная бумага может сгодиться нам для письма.

— А что ты думаешь! Вдруг да подойдёт! У нас этого добра накопилось вагон и маленькая тележка.

Старшина встал, шумно допил чай, стукнул пиалкой об стол.

— Не держи обиды, Яковлевич! — он хлопнул Ерошенко по плечу, пожал протянутую руку. — Сам понимаешь... это самое... дела не шуточные...

...Петкулаев не появился ни к обеду, ни к ужину. Соловьёв в негодовании своём достиг градуса кипения. Ерошенко отмалчивался.

Ночью он долго бесплодно сутулился над письменным прибором — не написал и двух фраз. Давно маячила, просилась на бумагу туркменская сказка. И в голове вроде бы сложился остов бесхитростного сюжета, но какая сейчас работа, когда такое творится...

Где-то на городской окраине взахлёб лаяла собака, рвалась с привязи. Ерошенко даже показалось, что он слышит звяканье цепи. Духота давила нестерпимо, все окна и двери были распахнуты, но ни малейшего сквозняка не возникало. В июле на юге Туркмении жара становится несносной, природа цепенеет, ища спасения в летаргической неподвижности. Даже слабое, неприметное колебание воздуха, иногда и воображаемое, порождает благостную надежду на облегчение. Прокалённая, иссушённая земля, прожаренные солнцем стены пышут, ртутный столбик термометра подпирает число «50», и признаки бедствия усиливаются отсутствием сквозняков: бессильная природа не откликается на человеческие мольбы, изнурённая пеклом...

«Всё, хватит! — сдался, наконец, Василий Яковлевич. — Какого чёрта мучаю себя?! Надо прекратить эти бдения до октября. Иначе такое можно насочинять, что в жёлтый дом сдадут». Он поднялся из-за стола, потянулся до сладостного хруста в плечах. Дети безмятежно спали. В предутренние часы сон крепок, и даже непомерная жара не способна его нарушить. Поясница ныла от долгой неподвижности. Ерошенко приблизился к кровати и, держась за поперечину спинки, сделал несколько наклонов.

Сдёрнув покрывало, он осторожно присел на скрипучую сетку, и в тот же миг услышал осторожные, едва приметные шаги. Не показалось ли? Ерошенко метнулся к оконному проёму, замер. В тиши спящего пустыря, нарушаемой нестройными хорами лягушек у забора, чуткое ухо уловило едва слышимые звуки шагов. Человек, который осторожно приближался к детскому дому, умел ходить легко, не тяготясь теменью. Шаги приближались. Василий Яковлевич прижал руку к груди, словно это могло унять участившиеся удары сердца. «Дурды?» — чуть было не спросил у темноты Ерошенко, но спохватился, не выдал себя.

Ещё несколько секунд, и сомнений как не бывало: это Петкулаев. Любого из мальчишек Василий Яковлевич отличал по множеству особенностей. При желании можно было составить партитуру звуковых примет. «Досье, — шевельнулась язвительная мысль. — Партитура-досье! Граждане Михайловы, купите идею у бедного слепца!»

Дурды двигался с уверенностью человека, повторяющего хорошо известный, заученный маршрут. Манера ставить ногу на полную ступню придавала его походке мягкую, звериную вкрадчивость. «Дурачок ты мой, лазутчик окаянный!» — кольнуло сердце, и не злость, а жалость ощутил Ерошенко.

Природа одарила Петкулаева редчайшей для слепых способностью не ощущать ни малейшего беспокойства перед пространством. Так опытный пловец не задумывается, какая глубина под ним, и не боится бездны. Природное бесстрашие Дурды подкреплялось звериным чутьём опасности, откуда бы она ни исходила или могла появиться. Он словно кожей чувствовал не то чтобы саму опасность, а скорее даже возможность её появления. Эта готовность к возникновению внешней угрозы не имела ничего общего с мнительностью, которая свойственна многим слепым и очень мешает им, принуждая жить в нервном перенапряжении. Василий Яковлевич учил детей не использовать весь запас интуиции и слуха, а включать в работу лишь необходимый минимум эмоций, оценок, которого достаточно, чтобы в нужный момент безошибочно принять верное решение. Петкулаев лучше других был наделён этим счастливым для незрячего человека качеством.

Дурды остановился рядом с окном. Слышно было, как дышит. Вдруг замешкался, завозился, кряхтя по-стариковски. Глухо, еле приметно ударился кирпич о кирпич. Ерошенко машинально прикинул — от окна метра полтора, низко, у самой земли. Неужели тайник? «Ах, мерзавец! Голову оторвать мало, балда такая! — сражённый очевидной правотой старшины Зайченко, Василий Яковлевич присел на край кровати. — Ну, стервец! Получишь! Задам я тебе порку по первое число».

У входа в спальню Дурды разулся. И Ерошенко неожиданно для себя лёг: не время для разбирательства! Утро вечера не темнее, как говаривал незабвенный друг детства Герасим Лапин. Да, милое дело, нечего сказать!

С кошачьей осторожностью Дурды прошёл к своей койке, лёг, не скрипнув кроватной сеткой. Не прошло и минуты, как послышалось его ровное дыхание.

Заснуть не удавалось. Обмахиваясь краем простыни, Василий Яковлевич пытался успокоить себя, но никаких слов в пользу Дурды не находилось. Одна-единственная мысль, назойливо, как прилипчивая муха, возвращалась, как ни гнал он её от себя: если Дурды сумел незаметно пересечь границу, идя на ту сторону, то ничто не мешало мальчишке так же ловко вернуться. Не впервой ему, конечно, совершать эти вылазки, чертёнку безрогому, контрабандисту непутёвому... Не дай Бог, если собаки с заставы возьмут след. Ничем тогда мальчишке не помочь!

Прошло не меньше часа. С северной стороны, на горе, где ещё с царских времён стоял огромный каменный крест, ударил одиночный выстрел, ненадолго всполошив кушкинских собак. До революции крест, вытесанный солдатами южного форпоста, символизировал мощь империи. Загадка, почему не убрали его? Почему поныне над советским пограничным гарнизоном высится символ христианской веры? Неужто не порождает он у местных жителей глухого раздражения? Интересно, а с афганской стороны он на каком расстоянии виден?

Ерошенко натянул брюки, вышел во двор, обогнул дом, морщась, когда колючие камешки попадали под босые ступни. Вот и окно — он ухватился за створку. Ещё шаг вправо. Василий Яковлевич присел на корточки. Хрустнули колени. «Выстрел на горе тише прозвучал, чем бедные мои суставы трещат», — усмехнулся Ерошенко, шаря по цоколю стены. Он быстро нащупал шаткий кирпич, наскоро сунутый в узкую нишу. Засосало под ложечкой, словно от найденного тайника исходила угроза какой-то неотвратимой беды.

Прихватив кирпич с двух сторон, Василий Яковлевич слегка покачал его и без усилий потянул на себя. В пустоте рука нащупала небольшой свёрток. Тугой узел развязал зубами, торопливо развернул хрусткий пергамент. Такой бумаги ни в одном магазине Кушки никогда не бывало. Василий Яковлевич размял пальцами несколько крупинок. Характерный запах не оставлял возможностей для сомнений.

Он дрожал, будто от холода. «Только не это! — как заклинание, бормотал он. — Только не это!» Теперь он знал, что укутал в свёрток отчаянный Дурды. Не интуиция сработала, не догадка — именно знание.

Несколькими минутами позже, силясь отказаться от желания немедленно поднять Петкулаева, Василий Яковлевич отчётливо восстановил в памяти и намёки участкового Пальчикова, и как заговаривал зубы пограничный старшина Зайченко. Выходит, этот детдомов­ский контрабандист не сегодня задал им задачку, да оказался ловчее, чем могли они себе представить. Ну, балда такая! Ну, дьяволёнок паскудный!

Кусок опиума, вынутый из тряпицы, тянул граммов на двести. Ерошенко покачал его на ладони, понюхал, лизнул. Нет, ошибка исключена! Как это часто с ним случалось, маленькой провокации оказалось предостаточно, чтобы всколыхнуть в отзывчивой памяти имена, адреса, движение событий, которые, казалось, растворились во времени навсегда. Выплыла из небытия курильня в Моулмейне, старый Матья, которого он выручил в минуты тяжких страданий. Боже ты мой, чего только нет на пыльном чердаке, именуемом памятью!

Он забрёл тогда в эту нелегальную курильню из чистого любопытства, сам её выследил, а выследив, не мог одолеть нездорового и небезопасного интереса. В тесной комнате было душно, запах дурманящего дыма смешался с потом. Люди, безразличные друг другу, валялись, сунув под себя тугие подушки. Школьный сторож Матья, который, сам того и не подозревая, и навёл Ерошенко на след, что-то бессвязно бормотал в ответ на требования хозяина заведения расплатиться. Ерошенко сделал это за бедолагу-сторожа. Матье подали трубку с вожделенной начинкой. В трубке сипело и булькало. Матья тянулся поцеловать спасителю руку. «Мне снилось, — сказал он Василию неслышным шёпотом, — будто я гусеница. Скажите, господин мой, может быть, это гусенице снится сейчас, что она Матья? Чей сон я видел? И кто я есть?»

Этот случай сдружил их. И однажды Матья открыл Василию простое правило человеческого поведения. Ерошенко чувствовал, что настала пора прощаться с милой его сердцу Бирмой. Он знал уже по себе всю пагубность такого раздвоения — разум ратует: «останься!», а душа неумолимо требует движения, дороги. Он думал, что внутренняя распря ума и сердца не заметна со стороны. И, как выяснилось, ошибался. Старик Матья, погасший, казалось Василию, человек, безразличный ко всем, пришёл после занятий в классную комнату, спросил разрешения побыть с учителем и заговорил:

— Скучаешь? Тоскуешь по своим русским родителям и друзьям?

— С чего ты взял? — удивился Ерошенко. — Кто тебе нашептал?

— Матья умеет видеть, — с непередаваемой грустью произнёс сторож. — Учитель, хуже всего живут те, кто не умеет с достоинством принять свою судьбу. Чтобы научиться правильно жить, надо понять разницу между удачей и радостью. Удача мимолётна, она чаще всего дело случая, как найденный на пыльной дороге золотой. Радость никогда не связана с монетами. Ищущие только удачу не живут в радости.

— А что, старик, — протянул ему руку Василий, — мне по душе твоя доморощенная философия.

...Две кладовки оказались заперты, но клямка на третьей двери, рядом с кухней, держалась на проволочной петле с помощью щепки. В ближнем углу Ерошенко нашёл лопату.

В глубине двора за дощатой уборной он принялся рыть яму в пересушенной, твёрдой земле. Усердие его было результатом глухой ярости и страха. Могила для куска опиума получилась огромной, он понял, что переусердствовал, и одновременно явилось отчётливое осознание этих двух движущих им мотивов поведения — страха, панически бесконтрольного состояния, и едва ли не звериной ярости, так он для себя определил, не пытаясь найти более точных слов, да, возможно, это и было самое точное и близкое к истине определение. Встав на колени, он руками сгрёб грунт в яму, старательно разгладил землю. «Боже мой, а кирпич?! — вспомнил вдруг Ерошенко и обомлел. — Кирпич-то я не сунул на место!»

Оказавшись снова под окном спальни, он действовал теперь быстрее и увереннее. Кирпич был на месте, надёжно прикрывал тайник. «Не память подвела, — объяснил себе Ерошенко, — а всё тот же липучий, мерзкий страх. Хорошо бы посадить кирпич на раствор, вовсе заглушить тайник, который способен стать предателем». Но с такой работой ему сейчас не справиться. Ерошенко вернулся в сад, отыскал заступ и, отойдя на несколько шагов, зарыл тряпку.

— Доброе утро, Василий Яковлевич! — голос Раи Киселёвой заставил его вздрогнуть. — Что это вы ни свет ни заря решили в земле поковыряться?

— Здравствуй, — воспитательница не уловила в его голосе привычной приветливости. — Сдуру, можно сказать, ковыряюсь, радикулит лечу.

— Поясница болит? — Киселёва была из редкостной породы сострадательных людей. — Василий Яковлевич, зачем же вы в таком состоянии натружаетесь?! Не приведи Господь, ещё сильнее спина разболится. Давайте-ка солью погреем. Раскалю на сковородке, и через полотенце погреем. Как рукой снимет. А?

Ерошенко отрицательно помотал головой:

— Не сочти за труд, Раюшка, положи лопату на место, в крайней кладовушке брал. Детей поднимать пора? Который час?

Киселёва засмеялась:

— Разве наших надо будить? Вон они, все высыпали на веранду.

Издалека раздался мальчишеский голос Зои:

— Васья Клыч, доброе утро! Раиса Александровна, доброе утро! Вы почему так далеко?

— Доброе, доброе! — Ерошенко передал Киселёвой лопату и зашагал к дому. Девочки кинулись навстречу. Позади Зои и Агчи, сдерживая порыв, шёл Меред Нурлиев. Втроём они почти одновременно попали в объятия поспешившего навстречу Василия Яковлевича, завизжали, заверещали от восторга. Киселёва остановилась, засмотрелась, хотя не впервой ей было наблюдать подобные сцены.

— Кутята, и только! — послышался за спиной голос Прасковьи Митрофановны. — Тычутся в Яковлевича, словно к мамке тянутся.

— Так он и есть им и мамка, и папка, и советская власть. На радикулит жалуется, мама.

— Пойди пшено перемой, — приказала повариха. — А я, пока суд да дело, лук пережарю. Не похоже, чтобы он от радикулита маялся. Хотя в наши-то лета каких только хворей не скопилось в теле.

Уходить следом за дочерью она не спешила, стояла, прислонившись к кривой урючине, вроде бы бездумно наблюдая за вознёй Ерошенко с детьми. «Сколько же доброты и терпения мужик в себе накопил? — думала повариха. — Другой бы свил кокон из своего собственного несчастья, и кто укорил бы его за это? Да никто, ни единая душа. А он ну чисто клушка с ними водится, всех под крылышко взять норовит».

Агчу, постанывающую, как сытый голубь, от удовольствия, Василий Яковлевич взял на руки. С боков, ухватившись за рубаху, шагали Меред и Зоя.

— Все поднялись? — Ерошенко прижался щекой к Агче. — Если Дурды не встал, не будите.

— Пришёл? — язвительно уточнил Нурлиев.

— Мы с ним проболтали полночи, пусть поспит.

— Вот вы вечно такой, Васья Клыч, — принялся канючить Меред. — Мне так никогда минуточки не дадите лишней, отбой есть отбой, и всё, хочешь, не хочешь, а ложись. А другим, значит, можно?

Ерошенко засмеялся и потрепал обидчивого Мереда по затылку:

— Хочешь, и для тебя исключение сделаю? Будем лягушек слушать всю ночь, сколько выдюжишь.

— И я, и я! — захлопала в ладоши Зоя. — Я люблю, когда лягушки.

— Дура, — пробурчал Меред, — нашла кого любить.

Ерошенко присел на крылечко, сказал сквозь смех:

— Будет вам, балды такие, ссориться по пустякам. Вот с кого пример берите, — он опять прижался к щеке Агчи, — сидит себе смирненько и никого не обижает.

— Я тебя люблю, Васья Клыч, — Агча обхватила его за шею. — Больше никого.

Ерошенко разбудил Дурды, когда все ушли завтракать. Петкулаев пытался натягивать на голову простыню, бурчал спросонья, но Василий Яковлевич неожиданно для себя крикнул:

— Встань, паршивец, немедленно!

Дурды словно ветром с постели сдуло.

— Умойся и мигом ко мне. Возле забора жду, где топливо храним.

Он недолго сидел на ящике, скрываясь за грудой саксаула, завезённого пограничниками прошлой зимой. Солнце начинало припекать, хотя было не больше девяти. Потянул слабый, словно дыхание младенца, еле ощутимый ветерок, и это колебание воздуха чутко улавливали лицо и руки, и рождалась надежда на милость природы ко всему живому и сущему.

Послышались осторожные, кошачьи шаги Петкулаева.

— Я здесь, — негромко сказал Василий Яковлевич, повернув голову на звуки шагов.

Петкулаев приблизился.

— Садись.

Дурды нащупал порожний ящик, сел. Слышалось далёкое тарахтение одинокого трактора. Где-то неподалёку протрубил ишак.

— Рассказывай. Чего молчать-то? — Ерошенко каблуком высверливал ямку в земле.

— Про что? — не сразу отозвался Дурды.

— Про то, за что из меня пограничники душу вынуть хотят, вот про что, — Ерошенко едва сдерживал напор гнева. — Балда такая, куда тебя черти носили?

— Учитель, не сердитесь, я виноват, — Дурды забубнил монотонно, заученно. — Я дурак, учитель. Из Тахтабазара дружок пришёл, в гости позвал. Ай, пойду, думаю, всё-таки той будет, плов будет, весело будет. У туркмен грех отказываться, когда в гости зовут, вы же знаете, Васья Клыч.

— Ты себя не слышишь, паренёк, — не сразу отозвался Ерошенко, не переставая ковырять ботинком почву.

— Чего слышать-то?

— Не слышишь. Если бы услышал, как я, со стороны, то обязательно устыдился бы собственной лжи. Ты говоришь, грех от приглашения отказываться? А врать не грех? Или туркмены — народ особый, и враньё за доблесть у вас считается?

— Не надо, Васья Клыч, сразу — грех, доблесть... Говорю же, в Тахтабазар ходил.

Ерошенко понизил голос, почти на шёпот перешёл:

— Гостинец, скажешь, откуда принёс?

— Какой ещё гостинец?

— Дурды, балда такая, я всё знаю, ты это учти. Сейчас нагрянут пограничники. Собаки ихние только след чуют, они слов не понимают и словам не верят, в отличие от старшины Зайченко. И загремишь ты под фанфары по первое число. Да и я с тобой за компанию.

— Да ладно вам, Васья Клыч, — Дурды резко качнулся на скрипучем ящике, — какие ещё собаки? Придумаете тоже...

— Тайник! — подался к нему Ерошенко. — Терьяк!

— Не курю, клянусь! Учитель, клянусь, не курю, поверьте!

— Зачем носишь? Зачем границу нарушаешь? Подстрелят ведь как кеклика беззащитного!

Дурды засмеялся:

— Кто учил по горам ходить? Вы и учили! Тот ещё не родился, кто Дурды выследит!

Не скажи он этих хвастливых слов... Ерошенко словно крутым кипятком ошпарило дурацкое бахвальство мальчишки. Он вскочил, вцепился в Дурды.

— Не бейте, учитель! Не надо! — взвыл Петкулаев, пытаясь сбросить руки Василия Яковлевича, тисками сжавшие его плечи.

— Мальчишка бестолковый!

Он чувствовал: другие, совсем другие слова нужны, чтобы Дурды понял цену минувшей ночи, бессмысленность собственного риска. Но не было этих слов, и с теменью ночной растворилась, расплавилась под солнцем необходимая трезвость мыслей. Окончательно теряя контроль над собой, Ерошенко мял и крутил ухо Дурды, скулящего подраненным кроликом.

За забором послышались тяжёлые, торопливые шаги, в сапогах кто-то бухал по гулкой, запечённой земле.

— Что вы делаете, Ерошенко?! — он узнал хриплый голос Колышкина, директора фисташкового совхоза. — Отпустите ребёнка!

— Ребёнка? — задыхаясь от гнева выдохнул Василий Яковлевич. — Я покажу тебе, ребёнок! Дьявол сущий! Музавер!

Дурды, корячась и повизгивая, разжал, наконец, цепкие пальцы учителя. Василий Яковлевич успел ухватить его за ворот рубахи. Дурды рванулся. Заношенная, застиранная ткань с треском лопнула на груди, посыпались пуговицы, и кусок рубашки остался в пятерне Ерошенко.

— Одумайтесь! — кричал Колышкин, перебираясь через штакетник. — Что вы себе позволяете?! Я на вас в суд подам, узурпатор! Это же ваш ученик!

— Ученик?! Ученик, Колышкин, это не тот, кого ты учишь, а тот, который у тебя учится. Понятно? Дурак! — Ерошенко тяжело дышал, не пытаясь догнать Дурды. — Дундук настоящий! Самсык!

— Я дундук? — обиделся Колышкин, кое-как одолев забор. — Под суд пойдёшь! Несчастного ребёнка мордовать! Я сам видел! Мне свидетелей не надо!

Ерошенко упавшим голосом спросил, повернувшись, наконец, к нему:

— Что ты, Николай Григорьевич, блажишь, как слепой в крапиве? Иди своей дорогой, без тебя тошно.

Директор совхоза взвился:

— Так ты заговорил? Ну, я найду на тебя управу! Никому на моей территории не дозволю над детьми измываться!

На крик прибежали Паша Киселёва с Соловьёвым. Следом мчались дети, встревоженно галдя.

— Свидетелями будете! — Всё больше распалялся Колышкин. — Я в суд подаю! Детей калечить! Уму непостижимо!

— Оставьте вы! — Ерошенко скривился, как от зубной боли, и пошёл мимо толпы. Прасковья Митрофановна дёрнулась к нему, протянула руки, но колючий взгляд Колышкина остановил её.

...После обеда два военных паренька принесли по охапке ровнёхонько сложенных мешков, доложили:

— Старшина Зайченко велел, чтоб их разрезали, как вы прикажете, товарищ Ерошенко.

Василий Яковлевич от этой помощи отказался, бойцы ушли, а Рая Киселёва тут же принялась полосовать мешки и утюжить ровные листы горячим утюгом. Витя Дробов был приставлен к ней помощником, и вскоре толстая стопа готовой для испытаний бумаги лежала на столе у Ерошенко. Привычного усилия, с которым он всю жизнь наносил точки в окошечках письменного прибора, упаковочная бумага не выдерживала, насквозь протыкалась металлическим штырьком. Но уже через полчаса Василий Яковлевич приспособился, научил руку понимать, какое лёгкое движение от неё требуется.

— Надо вообразить себя музыкантом, играющим «пиано», — объяснил он детям, огорчённым первыми неудачными попытками писать на новой бумаге. — Можно ещё вот как себе помочь. Представьте, что рука — это птица, а железный грифелёк — её клюв. Только птица наша — не орёл какой-нибудь хищный и мощный, как скорей всего Дурды решил, и, я вижу, набросился на слабую бумагу, как на шкуру барана или ишака. Не-ет, это клювик голубя, горлинки... Вот-вот, у Зои правильно выходит. Молодец! Я вас поздравляю, мои дорогие, теперь нам есть на чём писать. Мешков на заставе много, так что надолго хватит.

Прасковья Митрофановна, сожалеючи, что приходится ей рушить праздничный момент, тронула его за рукав, сказала как можно спокойней:

— Там Колышкин опять по твою душу.

Николай Григорьевич не заставил себя ждать с исполнением угрозы, ведя за собой участкового Пальчикова. Насупленный Колышкин отвёл себе угрюмую роль безмолвного понятого. Одно-другое слово произносил, лишь когда к нему обращался милиционер, который по праву играл первую скрипку в их карательном дуэте. Пальчиков пошёл по комнатам, отыскал Василия Яковлевича, поздоровался за руку и сказал скучным, обыденным тоном:

— Заявление на вас поступило, так что есть необходимость провести вроде как предварительное следствие. Где расположиться?

— Пойдёмте в конторку, — Василий Иванович подумал с горечью, что можно было детей пощадить и при них допрос не затевать. — Там никто не помешает.

Презирая жару, Пальчиков лишь крючки расстегнул на стоячем воротничке кителя. Он давно, добрый десяток лет, служил в этих краях, начинал бойцом в погранотряде, тогда уже к местным условиям применился. Ерошенко, по-хозяйски войдя в конторку первым, сел у окна. Пальчиков по-своему оценил, что ему оставлено место за столом: с одной стороны, это было знаком почтения к законовластию, а с другой — слепой как бы признавал факт своего прегрешения. Пальчикову не нравилось, что Колышкин увязался за ним, но поперечничать директору совхоза не посмел. Отстаивая свою независимость, он старался не глядеть на Николая Григорьевича, который пристроился у двери на шатком табурете, шумно отмахиваясь от огромных, гулких мух-аэропланов.

— Дело, значится, по факту избиения вами, гражданин Ерошенко, воспитанника детского дома. — Василия Яковлевича раздражала манера Пальчикова гнусавить. «Наверное, полипы, — поставил он диагноз. — Неужто боится удалить?» — Фамилию пострадавшего вы должны помочь нам установить прежде всего.

Участковый вынул из потёртой планшетки бланк протокола, поискал глазами чернильницу и ручку, но сообразил, что зря ищет, и устыдился.

Всегда, бывая в детском доме, Пальчикову приходилось одолевать свою почти непобедимую скованность, какую-то одеревенелость в движениях и словах. При этом он забывал, что слепым неведомы его жесты или мимика, следовательно, конфуза нечего бояться.

В планшетке нашёлся огрызок химического карандаша.

— Вряд ли я буду вам большим помощником, — усмехнулся нервно Ерошенко, постукивая пальцами по коленям. — И знаете почему? Только потому, что ни в детском доме, ни вне детского дома никогда детей не бил. Не имею такого обыкновения.

Пальчиков крутанул головой, стёр пот с лица, гнусаво, с нажимом произнёс:

— Товарищ директор совхоза Колышкин, присутствующий здесь, свидетельствует наличие факта избиения.

— С товарищем директором и разбирайтесь в его фантазиях.

— Чего отпираться-то, Ерошенко? — не выдержал Николай Григорьевич. — Кабы я сам не видел! И люди говорят, не впервой за тобой рукоприкладство наблюдается. Ваши же люди говорят.

— Колышкин, Колышкин, — покачал головой Ерошенко и больше ничего не стал говорить, расхотел. Да если и было желание, то не успел бы сказать: топоча незашнурованными ботинками, в дверях появился Дурды, взъерошенный, диковатый.

— Я сам виноват! Васья Клыч не виноват! — выкрикнул он в тесное пространство комнатки. — Всё расскажу.

Василий Яковлевич, чувствуя, как мгновенно захолодели пальцы, вскинул голову. Наблюдательному Пальчикову показалось, что лицо Василия Яковлевича стало ещё бледнее в тот момент, когда он визгливо закричал:

— Молчи, Петкулаев! Кто тебя звал?!

Крик подействовал. Потоптавшись на пороге, Дурды не сразу понял, что едва не выдал себя, учитель же именно этого испугался и с перепугу закричал:

— Иди отсюда, иди, Петкулаев, от греха подальше!

— Не кричите на ребёнка! — Табурет под массивным Колышкиным скрипуче заходил ходуном. — Вы видите, видите? Что я говорил?

Участковый не посмел не отреагировать на прямое обращение к нему. Не отрывая глаз от мертвенно-бледного лица слепого, Пальчиков по добавочному свету, который вновь пролился на Ерошенко из открытой двери, понял, что парень убежал, подстёгнутый криком учителя.

— Не надо нервничать, Николай Григорьевич, — пряча раздражение, сказал он Колышкину. — Очень вас прошу. Мешаете.

— Да у парнишки ухо свекольное! — не унимался Колышкин. — Почему не взглянули?

Пальчиков всем телом повернулся к Николаю Григорьевичу и как можно спокойнее произнёс, делая огромные паузы между словами:

— Я попросил бы не мешать. Извините, Николай...

Тут случилось совершенно непростительное: участковый забыл отчество директора совхоза, просто вылетело из головы! Только что называл Колышкина как положено — и на тебе! В последние год-два такое всё чаще случалось с Пальчиковым, и эти моменты выпадения памяти угнетали его донельзя. Он всякий раз, с усилием, до головной боли напрягаясь, находил, как из такого конфуза выбраться. Позже, когда оставался один, переживал сильно, искал причину провалов памяти. Скорей всего, сказывалось давнее ранение в голову. «Надо бы, наконец, бросить всё к чёртовой матери, — приходил Пальчиков к решению, — и заняться собственным здоровьем. Из этой бурлацкой лямки нужно в один прекрасный день выпрячь себя самым что ни на есть решительным образом».

— ...как вас по батюшке? — Он скользнул взглядом по заявлению Колышкина. — Да, Григорьевич! Вы просигнализировали, заявили, теперь дайте разобраться.

«Хотя, мелькнуло, в чём разбираться? Побил слепой слепого? Да ты, директор, зажмурь зенки и попробуй меня поймать хоть в этой комнатушке, где деваться некуда. Может, он по уху пацану и съездил, только что Дурды кричал: «Сам виноват!» А ты, Колышкин, настрочил о систематических избиениях. Ерошенко не врёт, что рукоприкладством не занимается. Раиса рассказывала, как к нему убогие ребята эти льнут. И что горшки он за ними по ночам выносит...» Рассуждая так, Пальчиков исподволь всё же пытался нащупать неуловимую нить, тонюсенькую, как от распаренного кокона шелкопряда. Что-то всё-таки здесь произошло, не бывает дыма без огня. И испуг у сдержанного, скованного Ерошенко имел место в момент появления пацана. Он, Пальчиков, слава Богу, не слепой, видел, как синюшная бледность залила лицо допрашиваемого, когда Дурды прибежал.

За тонкой стенкой, которую Пальчиков подпирал спиной, гремела кастрюлями повариха. Колышкин тоже слышал возню на кухне, но до него, сидящего возле двери, лучше доходили звуки дворовой жизни детского дома. Василий же Яковлевич, когда Дурды исчез и хлопанье его ботинок отдалилось и растаяло в общем шуме, уловил шёпот у себя за спиной. Нетрудно было определить, кто подкрался снаружи под окно. Вечно Витя Дробов больше всех знает! Кто с ним? А ну, подай голосок!

— Да хоть зуб забери, я тебе клянусь: Дурдышка под самое утро припёрся.

Ехидный смешок:

— Когда ты десятый сон смотрел, точно!

Так смеётся, точно иголочки вкалывает, только Меред.

— Не хочешь — не верь, мне плевать. У Дурдышки спроси.

У Ерошенко спина похолодела, будто погода с жары на мороз враз сменилась, прямо-таки обдало чукотским тундровым дыханием. Неукротимый Витя, незаменимый, чёрт его побери, помощник! «Никогда не удастся, — с горечью подумал Василий Николаевич, — отучить Витьку от высокомерия. Ну просто в каждом слове сквозит собственное превосходство. Видит Бог, ни за какие особые таланты Витя чуть ли не секретарём моим стал, а только потому, что видит мало-мальски. Но физическое превосходство — это ещё далеко не всё... Тем более что никто не знает, надолго ли отступила Витина слепота... Дай Бог, чтобы Пальчиков не навострил уши, тогда пропадай моя телега, все четыре колеса!»

Нурлиев молчал, то ли соображая, как ответить на Витину обычную грубость, то ли прислушиваясь к Пальчикову. Участковый оставил совхозного директора в покое и перекинулся на слепого.

— Вы чтобы не вообразили, Василий Яковлевич... Я, конечно, уважаю вас, не без того... Но это... как бы сказать... В ваших же интересах правду говорить. Живём на границе, время сами знаете какое...

Ерошенко нервно ответил:

— Читали бы лучше политинформации у себя в милиции.

И сам испугался непроизвольной глупости. Пальчиков удивлённо вскинул белые, выцветшие брови. Николай Григорьевич, в упор на него глядя, покачал головой, подбородком стал указывать на Ерошенко: что, съел? Вот он, весь как на ладони! Защищай его больше, заступайся! Пальчиков на дёрганье совхозного директора не среагировал.

— Извините, — тут же поправился Ерошенко. — Пожалуйста, не обижайтесь, Степан Кириллович.

— Я не Степан Кириллович в данный момент, — всё же построжал участковый, — а лицо должностное. И не надо, когда с вас допрос снимают, шибко грамотного из себя ставить.

— Нет, нет, ни в коем разе, — покорно пресным тоном произнёс Ерошенко, не переставая прислушиваться к заоконному шёпоту. Назойливая муха гудела над головой.

— Узнаешь, когда я его выслежу. — Витя не унимался, ему важно было своё доказать. — Пойду за Дурдышкой, как хвостик, и всё прознаю.

Нурлиев, громко, не таясь, засмеялся:

— Витенька, не позорься! Он тебя живо обнаружит. Изметелит, убежать не успеешь.

Ерошенко резко качнулся к окну, опережая Пальчикова, и крикнул:

— А ну-ка прочь отсюда! Мешаете!

Громче загромыхали кастрюли на кухне.

— Да вам чудится, Василий Яковлевич, — насмешливо произнёс участковый, двумя пальцами подёргивая китель, прилипающий к потному телу, — никого снаружи нету.

— Может, и чудится, — вернулся на своё место слепой, принял покорную позу: прямой, как доска, и руки на коленях. — Давайте, если можно, заканчивать. У меня отпуск, к отъезду собираться надо.

— Колыма, Ерошенко, по тебе плачет, вот бы я отпуск тебе какой дал, будь моя воля, — побагровел Колышкин. — Над детьми издеваться, так у него не отпуск! — Он с отвращением смотрел на бледное, белое, как у амударьинского усача, лицо слепого.

Участковый, досадуя, взглядом постарался окоротить Николая Григорьевича.

— Как человек, который вас давным-давно знает, товарищ Ерошенко, — отцом родным и наставником заботливым, вот кем был сейчас Пальчиков, если по голосу судить. Роль эта ему нравилась, как нравилась и двойственность выбранной игры, — я, конечно, не допускаю факта рукоприкладства с вашей стороны. Но и гражданин Колышкин, надо полагать, в чём-то прав. — Как вылетели внезапно из памяти имя-отчество фисташкового директора, так и восстановились, вернулись вдруг на своё законное место, чему Пальчиков не мог не порадоваться, и закрепил тут же эту удачу. — Прав Николай Григорьевич, прав, а в чём прав, тоже ещё один вопрос.

Колышкин заёрзал на скрипучем табурете, не в состоянии понять, куда кренит участковый.

Повариха Киселёва возникла у входа, как по вызову.

— Василий Яковлевич, зовите гостей в столовую, кашу нашу откушать. Извиняйте, если разговор перебила.

— Какая каша? — озлился Колышкин, чувствуя спиной близкое бабье тело. — Что за глупости?

— По-вашему, может, оно и глупости, — рассмеялся Пальчиков, прекрасно понимая хитрый маневр Раискиной матери, — а мне ещё в Тахта-Базар добираться, так что само то будет заправиться на дорогу. Спасибо, тётя Паша, давай твою кашу. Ёшь твою клёш! Стихами заговорил! Чокнулся, не иначе. Запишем, — Василий Яковлевич поразился, с какой лёгкостью участковый менял интонацию. — Та-ак, значит: фак-ты-из-ло-жен-ные... дум-дум-дум... пум-пум-пум... рас-сле-до-ва-ни-и-не-под-твер-ди-лись.

— С тебя расследователь, — поднялся, грохоча табуретом, Колышкин, — не получился. Ладно, Ерошенко, повезло, считай на сей раз. Но я тебе обещаюсь, я до прокуратуры достучусь. Детей тебе наш народ доверил вовсе не для того, чтобы ты на них свои больные нервы вымещал.

***

...Чем чаще я вспоминаю Англию, тем больше эти месяцы — от февраля до сентября двенадцатого года — кажутся мне зыбким сном. Так здесь, в Туркмении, бывает в июле, когда наваливается нестерпимая жара и тебя против воли твоей окутывает морок, спихивает с твёрдого берега в пропасть липкого, миражного сна... Занявшая около недели дорога из Москвы в Лондон осталась в памяти каждым часом, каждой минутой, цельной и яркой мозаикой. Воспоминания же об Англии похожи на буквы брайлевского шрифта, в которых выпуклых, осязаемых точек гораздо меньше, чем их должно быть.

Забавно, Стрекоза, но именно там, вдали от дома, я открыл для себя замечательного русского писателя Ивана Сергеевича Тургенева. Для этого стоило, пожалуй, одолеть несколько тысяч километров! А помог чудесному открытию не кто иной, как Пётр Александрович Кропоткин, знаменитый анархист, осчаст­лививший меня своим вниманием и добротой. Меня к тому времени уже выперли с треском из Королевского института, где терпели из милости как ничтожного сайзера, то есть нищего студента. Словно изношенное бельё сбросил я с себя это унизительное состояние приживала. Меня заела тоска по русской речи, мне не хватало, как воздуха, родного языка. И — о, счастье! — я набрёл на Шарлотта-стрит на клуб российских политэмигрантов. Там снабдили меня адресом князя Кропоткина, и на следующий день спозаранку я сел в поезд, который за полчаса доставил меня на станцию Харроу.

По моим понятиям, Пётр Алексеевич жил не богато и не бедно, а так себе, серединка на половинку. Как в Японии говорят, кто терпелив, тот бедности не поддаётся. Он не чурался физического труда, и стул, на который меня усадили, и кресло, в котором сидел хозяин дома, были сделаны его руками, о чём не без гордости поведал мне старый анархист. Он обеспечивал семью овощами, возделывая огород здесь же, под окнами домика, благо ковыряться в земле научился, пока сидел во Франции в тюрьме Клербо. А денежки зарабатывал лекциями и журналистикой, трудился, как муравей, не зная роздыха. Надо ли говорить, Стрекоза: он покорил меня ещё до того, как я его увидел в первый раз!

Самодельное кресло скрипело под ним, когда он хохотал над моими рассказами о том, как наставлял нас в московской школе воспитатель Булгаков: «Кропоткин — это нарыв на теле общества, бузотёр наподобие нашего Герасима Лапина, который только и знает, что нарушать порядок в классе». Но я-то был уверен, что Лапин у нас самый умный и справедливый мальчик. И если Кропоткин на него похож, то никакой он не враг общественного благополучия.

Расспросив меня о семье, родителях, о порядках обуховской жизни, Кропоткин вдруг заговорил о Тургеневе. Помню дословно:

— Он заслуживает больше, чем уважения, уже только за то, что уловил и обдумал совершенно новый тип человека, созревший в русском обществе.

И азартно воскликнул:

— А «Записки охотника» читали? Этим произведением Иван Сергеевич оказал огромную услугу России, вызывая отвращение к крепостному праву.

Тут в комнату вошла жена князя, принесла чай, и Пётр Александрович сказал, посмеиваясь:

— Признаюсь вам, молодой человек, мне выпало редкое счастье найти жену по сердцу. И я считаю, что должен за это благодарить Тургенева, ибо с младых ногтей моё отношение к женщине определила его повесть «Накануне». А последующим своим творчеством он вселил в меня высшие идеалы и показал всем нам, какие сокровища таятся в уме и сердце русской женщины.

До этой встречи Кропоткин казался мне грозным и яростным бунтовщиком, а познакомился я с милым и добрым человеком, кротким и обаятельным стариком.

Когда я вернулся в Москву, первым делом упросил Актёра Актёрыча Струмилина прочитать мне вслух тургеневские рассказы, потому что на эсперанто и по Брайлю их переводов ещё не существовало. И всякий раз, слушая его надтреснутый голос, чуть-чуть смягчённый толикой елисеевской водки, я благодарил судьбу за встречу с великим, бесстрашным и мудрым человеком, жившим близ Лондона и вразумлявшим меня, что проза Тургенева не имеет себе равных по художественной отделке и стройности, что произведения его звучат, как мощная музыка Бетховена. Это сравнение я был уже тогда способен оценить: оркестр в Королевском институте слепых звучал бесподобно, не то что наш ресторанный состав в «Якоре», и репертуар у него сложился что надо. За два месяца я успел узнать и полюбить не только Торжественную мессу, Пятую симфонию и сонаты Бетховена, но и кантаты Баха, сюиты Генделя...

Королевский институт вполне оправдывал своё второе название — Музыкальная академия слепых. Обустроена академия замечательно — от великолепных классов до плавательного бассейна, от концертного зала до стадиона, где игроки находили друг друга по звону бубенчиков на браслетах, без которых никто не выходил на поле.

Меня зачислили после изрядной подготовки, и среди тех, кто принимал во мне участие, ближе всех оказался Уильям Мэррик. Во-первых, он был предан эсперанто, как японский бог Дзидзо был предан своей идее бескорыстно помогать бродягам вроде меня. (Видишь, я запомнил твою статью в женском журнале, где ты, Стрекоза, советовала воскресить память об этом покровителе детей и путников.) Второе — этот приветливый господин Мэррик приютил меня на какое-то время в своём богатом доме, и я жил там как у Христа за пазухой. В-третьих, он сам кончил Королевский институт и состоял членом его совета. С Мэрриком я не испытывал почему-то той жуткой ностальгии, что навалилась на меня с первых дней пребывания в Англии. И люди все вроде хорошо ко мне, просто по-родственному, относились, а затосковал, такое нытьё сердца развилось, хоть вешайся.

В Англии в это время вышла в свет первая книга Генриха Лойкена (прежде романов на эсперанто никто здесь не сочинял). И друг мой Мэррик читал мне вслух, как недавно делал это в Москве старик Струмилин, и хоть он уступал Актёру Актёрычу в мастерстве, я имел возможность оценить простой, естественный язык, каким написан был роман (а вот название его напрочь забыл!). И действовали-то в нём почти одни эсперантисты. Что было ново и поучительно.

Мы отметили этим чтением день Сент-Джорджа, то бишь Святого Георгия. Его в Англии, как и у нас в России, изображают с копьём, которым он поражает дракона... Тогда мне не дано было знать, Стрекоза, что пройдёт много лет, и Сент-Джордж станет моим спасителем!

Уже позже, после возвращения в Москву, я познакомился с романом и книжкой стихов Эдмона Прива, того самого, с которым водила дружбу Анна Николаевна Шарапова. Она и читала мне, и на книжках этих двух авторов стало вызревать моё собственное, ещё робкое, но вполне осознанное желание испробовать себя в эсперанто-литературе. Но никому, даже Анне Николаевне, я не посмел об этом сказать.

Королевскому институту, куда меня вряд ли взяли бы без рекомендации Уильяма Мэррика, принадлежала громадная территория; не берусь сказать, сколько там десятков километров было вдоль и поперёк. Одно наверняка знаю: учебный и жилые корпуса окружали немеряные просторы — поля, перелески, пруды...

Днём такого со мной не случалось, но по ночам, когда в открытые окна залетал свежий ветерок и приносил запахи травы, цветов с ближних луговин, я забывал, куда меня занесло, — мне чудилось, будто я дома, в Обуховке, и за окном шумит Барский лес, и медленно течёт, шурша осокой, речка Котёл. Испытывая необъяснимую тревогу, я выбирался из спальни и бродил вокруг домов, наслаждаясь одиночеством. Как-то я набрёл на конюшню. Всё получилось само собой: обнял за шею лошадь, и она покорно вышла из стойла. И тогда я вскочил на неё и мы помчались во весь опор. Сильный ветер бил мне в лицо, хлестали ветки, дробно, весело стучали копыта. Эх, пропадай моя телега, все четыре колеса! Ошалев от буйной скачки, я стал вопить, и слава Богу, что никто из тех, кто выскочил на топот и крик, не знал русского, деревенского языка. Английские конюхи, пожалуй, знают эти слова, но не чопорные преподаватели, это точно!

Меня остановили, на меня негодующе кричали: «Как ты посмел?! Ты же ничего не видишь! Можно разбиться!» Я сказал: «Не волнуйтесь, лошадь-то зрячая! И этого достаточно!»

Этот ночной галоп мне как-то спустили. Но на той же неделе я решил ночью искупаться в ближайшем пруду, и опять был переполох, охи-ахи, суровый выговор... Тут-то я и выяснил, что слово «хулиган» имеет английское происхождение, и с этим клеймом меня вытурили из Королевского института слепых. Ты знаешь, Стрекоза, я не слишком-то расстроился. И Мэррик с женой не журили меня...

Не кто иной, как Уильям Мэррик, первым сказал: «Япония». И сказано это было в разговоре о том, каково живётся слепым в разных странах мира. Мэррик был убеждён: нигде не создано таких условий, как в Японии! Сказочная страна — и сказочное отношение к незрячим!

Анна Николаевна свела меня с людьми из японского консульства в Москве. Они нашли недорогого учителя, и через полгода к моему неуверенному английскому добавился ещё менее прочный японский язык.

Я поехал домой отпроситься в дальнее путешествие у мамы с папой, и моя сестрёнка Нина стала по-своему готовить меня в дорогу — читала вслух очерки Чехова о путешествии на Сахалин и записки мореплавателя Головина о его приключениях в плену у японцев.

Пришла весна четырнадцатого года. Я сунул в вещмешок драгоценный подарок Мэррика — пишущую машинку «Стензби», тяжеленный словарь, изданный по Брайлю, взял гитару и сел в поезд. Ударил станционный колокол, и началась дорога на Дальний Восток и в Японию. К тебе, Стрекоза Томби...

Глава 6

 Сгорбившись над столом, Ерошенко неторопливо тыкал штырьком в клетки письменного прибора. Дверь в конторку по обыкновению была распахнута. Иногда рука накалывала буквы, стремительно стуча по пластине, как голодная курица по рассыпанному просу, иногда надолго замирала в воздухе, словно голова какой-то медлительной, задумчивой птицы с острым клювом.

Рая любила со двора наблюдать за ним. Лицо Василия Яковлевича то напрягалось, каменело, и сам он мог долго оставаться неподвижным, охватив длинными пальцами крупный подбородок, то вдруг рождалась блуждающая, беспричинная улыбка и стальной клювик прекращал бездельничать, спешил тюкать плотный лист, вложенный под решётку прибора.

Рая научилась определять настроение Василия Яковлевича по ритму, в котором он опускал в окошечки прибора металлический клювик, по хищно зависающей над решёткой руке... В этом было сходство с тем, как Ерошенко ходил. В хорошем расположении духа он почти не пользовался тросточкой. Но стоило настроению измениться, и тогда упругий наконечник трости касался пола или тротуара с лёгким, дробным стуком...

— Что это вы всё пишете и пишете? — не удержала любопытства Раиса.

— Работаю, — неопределённо ответил Василий Яковлевич, и бледные губы его дрогнули в едва приметной улыбке. — У нас в Обуховке старики раньше про таких, как я, говорили: полюбил работу, как чёрт луковицу, — плачет, а ест.

— К урокам что ли готовитесь?

— Вот-вот, к урокам, — обрадовался подсказке Ерошенко. — Скажи-ка, Раюшка, ты часом не убавила себе годков, когда на работу просилась?

— Почему это? — обиделась Киселёва.

— Да потому, что молодые девушки в такой ранний час должны смотреть седьмой сон. Он самый сладкий.

— Мы ж деревенские, Василий Яковлевич, вы же знаете. А в деревнях, если и есть лежебоки, то не среди баб. Поди ругань-то устроите, если завтрак запоздает хоть на десять минут!

Василий Яковлевич соглашался:

— Устрою, не смею возразить. Ещё как устрою. А пока взгляни, пожалуйста, как там дети. Чачу разбуди, отведи, куда следует, чтобы постель сухая была. Не бойся, она своё доспит. А после завтрака, Раюшка, не поленись, сходи на почту — мы на этой неделе ничего не получали.

...Они домывали посуду после завтрака. Прасковья Митрофановна углядела у ворот квадратную фигуру участкового Пальчикова и без обиняков предупредила дочку:

— Гляди у меня! Этих кобелей в кителях до Москвы раком не переставить, так что сразу давай от ворот поворот. Не срамись!

Рая обиделась:

— Вы чё, мама? Чего буровите? Больно он нужон, мильтон ваш. Люди брешут, а вы и ухи развесили.

Завидев Раису с сумкой, Пальчиков пошёл на сближение, поздоровался, пряча руки за спину, поинтересовался, куда направляется девушка.

— Вот и мне попутно. Не возражаешь, так вместе пойдём. Сегодня у меня выходной, — признался, — а деваться некуда.

— Тяжёлая у вас работа, да? — скорей из вежливости, а не из любопытства поинтересовалась Раиса.

— Да как тебе сказать... Здеся тихий народ, ни скандалов, ни дебошей. А уж ваши-то слепошарые и подавно безопасные. С таким контингентом зарплату получать стыдно.

— Увольняйтесь, если совестно, — равнодушно сказала Рая, — вы мужчина крепкий, голова-руки целые, найдёте себе применение.

Пальчиков удивился её наивности:

— Ты что, девушка, считаешь, у меня только и делов — семейные драки разбирать? Ты мою службу так понимаешь?

Воспитательнице показалось, что участковый обиделся.

— Что вы, что вы, — поспешила Раиса успокоить милиционера, не зная, как обращаться к нему: отчество спросить неловко как-то, а по имени звать человека старше себя, да ещё в мундире с погонами, неприлично. — Вы лишнего не подумайте, Степан...

Она потупилась, и Пальчиков пришёл на помощь:

— Кириллович я. Да просто Степаном зови, мне, ну как бы выразиться... приятней будет.

Почта оказалась невелика — несколько тонких писем из Ашхабада и две увесистые книги из плотной, как картон, бумаги, сплошь в пупырышках, которые понимали незрячие, быстро водя пальцами по выпуклым загадочным строчкам. Дни, когда поступали такие книги, да ещё, не дай Бог, несколько штук разом, Раиса не любила: дорога до детдома с почты не близкая, не велика радость кирпичи на себе таскать. Но такого наплыва посылок, как до войны, теперь не было. И почти исчезли необычные, не похожие на советские, конверты с диковинными марками, непонятными надписями. Когда-то Раиса брала их в руки с трепетом, это казалось ей целым событием, приобщением к таинственному, неведомому миру.

Раиса расписалась в почтовой амбарной книге, поудобней пристроила на плече сумку и вернулась к прерванному разговору, с трудом преодолевая скованность:

— Вы, Степан Кириллович, извините, конечно, только напрасно вы так наших детей и учителей называете. Нехорошо это.

— Как ещё нехорошо? — Пальчиков не сразу ухватил, за что укоряет его девушка.

— Они и без того несчастные, без света в глазах живут, а вы говорите — слепошарые... Как-то не по-людски это, согласитесь! Вы на минуточку глаза закройте... Я сама поначалу, когда взял Василий Яковлевич меня на работу, делала так. Зажмурюсь, и сердце сжимается от жалости.

Милиционер взял её за руку, сказал:

— Не-е, ты не подумай чего дурного... Брякнул и брякнул по привычке глупой.

Раиса отняла руку. Пальчиков спохватился:

— Давай сумку-то, помогу.

— Не надо, не тяжело.

Пальчиков поправил планшет, висевший через плечо на тонком поношенном ремешке, и поинтересовался:

— Слушай, а ваш Ерошенко откуда так много писем получает?

Раиса выпустила, наконец, сумку, которую настойчиво тянул к себе участковый:

— Да вы не знаете, что за человек наш Василий Яковлевич! Он ведь в каких только странах не бывал! Вот друзья и пишут со всего белого света.

— Угу... Неизвестно только, чего пишут, — Пальчиков посуровел. — Пишут! — произнёс он с удивившей Раису обидой и злостью. — Ты хоть это... Регистрируй, что ли, откуда письма приходят.

— Зачем это?

Раиса смахнула пот со лба, поправила косынку. Солнце пекло затылок. «Мне в платьишке жарко, — подумала она жалеючи, — а Пальчикову в суконном пиджаке и вовсе поди не сладко».

— Зачем, зачем, — с некоторым удивлением пробурчал недовольный участковый. — Говорю же, бдительность... Не маленькая, как я погляжу, должна же быть комсомольская сознательность.

Раиса чуть было не призналась, что в комсомоле никогда не состояла. В Пензе мала была, а здесь, в детском доме, никто не предлагал.

— Нету у меня никакой сознательности, Степан Кириллович, — бросила она укоризненный взгляд на участкового, — чтобы записи, про которые вы говорите, для вас делать. Да ведь и писано всё не по-нашему. Вы-то, конечно, возможно, и образованный, а я уже тому рада, что по-русски читать могу. Мамка вон еле-еле умеет.

Участковый породил в её душе беспокойство. Она хоть и редко газеты читала, но знала, как много развелось всюду всяких разных врагов советского народа, шпионов да вредителей... Пусть так... Но Ерошенко подозревать?! Тогда и её, Раису Киселёву, за шпионку можно принять, делать им нечего, дурью маются.

Слова насчёт образованности польстили Пальчикову. Значит, такое впечатление производит, отсюда и уважение со стороны населения. Но, прошагав молчком несколько минут, он счёл правильным признаться:

— Откуда мне по-иностранному разбираться, ты сама посуди, Раиса? Из деревни в армию, из армии в милицию... Политически, конечно, подкованный, не без того, это факт самоочевидный. А в остальном, думаю, ровня тебе, Раиса. — Он перехватил почтовую сумку в левую руку. Ты не обижайся, долг службы, должна понимать.

Киселёва усмехнулась.

— Ты чего? — настороженно спросил Степан.

Но Рая промолчала, только плечиком капризно шевельнула. Разве объяснишь, до чего это смешно и нелепо: буквально месяц назад здесь же, на почте, перехватил её один начальник из Тахта-Базара и чуть ли не слово в слово говорил, что и Пальчиков, про бдительность, сознательность; говорил ещё про долг каждого человека сообщать, если видишь или слышишь подозрительное. Чем этот пожилой дядька в Тахта-Базаре занимался, Раиса в точности не знала, тоже, наверное, в милиции работал, хотя и был на этот раз в гражданском. Она его сразу узнала: на прошлогодних октябрьских праздниках он в совхозе доклад делал, а детдомовские туда приходили с концертом.

Не по себе стало Раисе, неуютно и тревожно. Что за чушь такая, неужели людям больше делать нечего?! Конечно, кто близко Василия Яковлевича не знает, тот что угодно подумать может. Но ты приди, познакомься, поговори, это же не трудно, выбери время, если тебя человек интересует. А с кем он переписывается, кому какое дело... Надо было бы высказать все эти соображения глупому Пальчикову, но слова нужные куда-то опустились, как грузила, на дно памяти. Раисе однажды сон такой привиделся: напали на неё грабители из «Чёрной кошки», и надо объяснить, что при её бедности не разжиться им, зря время теряют, а сказать не может — слова со страху позабылись.

...Василий Яковлевич приучил ребят в столовой разговаривать поменьше. Он не был сторонником принципа, которого в давние годы его московского ученичества придерживался воспитатель Иван Матвеевич Троицкий. На каждый звук в столовой он реагировал, по-птичьи скрипуче выкрикивая: «Когда я ем, я глух и нем». Ершистый Герасим Лапин неизменно в таких случаях бурчал: «Ему мало, что мы слепые, хочет ещё, чтобы оглохли и онемели». Эти слова почему-то очень смешили ребят.

Нет, Ерошенко рты в столовой не затыкал, да и сам общих правил придерживался, сидя за столом с мальчиками. Но приучены были все говорить негромко, не устраивать гвалта. Совсем же молчать — что может быть глупее?

Он ел, не замечая, что перловый суп недосолен — Прасковья Митрофановна сохранила верность своим крестьянским незыблемым правилам, гласившим: «Пересол — на спине, недосол на столе».

Из раздумий Василия Яковлевича вырвал крик Нурлиева:

— Васья Клыч! Почему хлеба так мало?

Ерошенко поводил ладонью с обеих сторон тарелки, не нащупал свою порцию. Может быть, не заметил, как съел?

— Не понял, Меред, что случилось?

— Хлеба мало дали!

— У него рука как весы! — произнёс, давясь от смеха, Нурум Момыев. — Каждый грамм чувствует.

— Сам ты как весы, — поддержала Нурлиева Зоя. — В самом деле, Василий Яковлевич, сегодня мало хлеба дали.

Ерошенко, негодуя, крикнул, чувствуя, как заколотилось сердце:

— Киселёва вернулась с почты? Рая! Ты здесь?

— Конечно, здесь, Василий Яковлевич. Давно пришла.

— Рая! Давай немедленно взвесим хлеб. Возьми несколько порций, которые ещё не тронуты.

— Я не трогал, я не трогал! — закричал Дробов.

Медлительная Агча, скорее всего, тоже не начала есть, ожидая, пока суп остынет.

Ерошенко встал, шумно сдвинул табурет и, не дожидаясь Киселёвой, направился нервными шагами к раздаточному окну.

— Прасковья Митрофановна, позовите-ка немедленно Платона Ефремовича. Он хлеб резал?

— Кто же ещё? Его обязанность, никому не доверяет.

Возник, недовольно бурча, Платон.

— Будьте добры, — сухо сказал ему Ерошенко, — взвесьте-ка вот эти порции, да поточней. Подай, Рая.

Ступко забормотал обиженно:

— Во-от, начинается, едрёна вошь... Б-будто не з-зна-аете, что П-платон ни в жисть... это самое... с-совестью не по-ас-тупится. Пожалуйста, к-как в этой... а-аптеке.

— Никто вас не обвиняет, бросьте ерунду плести. Ошибиться можно и случайно. Ну, как, Рая? Есть тут сто пятьдесят граммов?

Под тяжёлым взглядом Ступко воспитательница с трудом вымолвила:

— Почти двадцати граммов не хватает, Василий Яковлевич!

— Следующую порцию клади! — визгливо приказал Ерошенко.

— Да что к-класть-то... это самое... понимаешь-то... что класть! — занервничал Платон. — Крошится он, п-понимаешь-то... выпечка такая, с-сами в-видите.

— Крошится? — Ерошенко с трудом взял себя в руки. — Будьте любезны, Платон Ефремович, крошками порции до нормы доводить. Я не заметил, чтобы хлеб сегодня крошился больше обычного. Нормальная выпечка!

— Нет, Яковлич! — возмутилась повариха. — Энту неделю выпечка ни к чёрту. Как глина мнётся, какие уж тута крошки!

— Всем... немедленно... Рая, проследи и раздай... всем разделить крошки, Платон Ефремович, — раздельно, с одышкой, приказным, чуждым ему тоном распорядился Ерошенко. Мертвенная бледность залила его лицо. И чтобы это было, товарищ Ступко, первый и последний раз!

— Да не хотел я в-вовсе, Яковлич! Говорю же — крошится, — забубнил виновато Платон, и руки его сноровисто принялись отмерять добавки.

— Не хватает только хлебом детей обделять, — брезгливо скривился Василий Яковлевич, дрожащей рукой ища локоть Раисы. Проведи меня на место.

— Всё! Всё, успокоились! — скомандовала Киселёва. — Сейчас получите добавку.

— И всякий раз, — Ерошенко есть уже не мог, проговорил, отодвигая тарелку, — прошу, если что-либо заметите, мне говорить без стеснения. Ошибиться каждый может при раздаче пищи...

— Каждый может, да мы-то не ошибёмся, — выкрикнул звонко Меред, довольный своей бдительностью: всем на пользу пошла.

— Я же говорил: мой друг Нурлиев не человек, а весы, — засмеялся Нурум. И все покатились со смеху, пришлось Раисе успокаивать ребят, опасаясь, как бы Василий Яковлевич ещё больше не разволновался.

Ерошенко улыбался, но лицо его по-прежнему пугало известковой бледностью.

— Что тут у вас произошло? — послышался тихий, невозмутимый голос Соловьёва. — Василий Яковлевич, вы где?

— Здесь я, здесь, Анатолий Фёдорович, — откликнулся Ерошенко и съязвил, точно попадая в тональность соловьёвского голоса, — вы, как всегда, вовремя, просто поразительно.

— Не вижу поводов для упрёка, — Соловьёв был настроен миролюбиво. — Конфликт, конечно, не из приятных, но вы же быстро разобрались, с вашим-то умением и тактом, Василий Яковлевич... Пойдёмте отсюда, если вы уже отобедали.

Ерошенко буркнул в ответ:

— Отобедал, с прекрасным блюдом на десерт.

— Успокойтесь, всё позади, — Соловьёв взял его под руку. — Какая изумительная теплынь, правда? Восхитительный климат!

— Не торопитесь с выводами, Анатолий Фёдорович, не опережайте нашего солнцеворота. Это пустыня, а у пустыни сложный характер. Она и щедра, она и жестока, так что не обольщайтесь.

— Вы заговорили сейчас, Василий Яковлевич, как и подобает прославленному путешественнику. Знаю, вы и по Туркмении изрядно поездили. — Манера Соловьёва в любой разговор вплетать комплименты раздражала, но Ерошенко старался не показывать этого. Нельзя было давать Анатолию Фёдоровичу повод думать, что причина неприязни рождена назначением нового директора. Соловьёв ни при чём и вряд ли понимает, что его использовали как проходную пешку в несправедливой игре без правил. На его месте мог оказаться кто угодно. Здесь же вроде бы проявили сострадание, дав Соловьёву должность в компенсацию за мучения и страхи блокадника...

— Я не езжу, Анатолий Фёдорович, я всю жизнь пешочком хожу, — как можно миролюбивее отозвался Василий Яковлевич. — Когда пешком, то и землю, и людей понимать легче. Анатолий Фёдорович, вы к чему, собственно, клоните?

Соловьёв, хрустнув пальцами, оживлённо заговорил:

— Я много читал о природных особенностях Туркмении. Мы впервые с женой отправились так далеко от дома. И Галя так рада, что здешний климат хорошо переносит...

— Ну, лето только-только началось, вы должны быть готовы к испытаниям жарой.

— Я понимаю, это же Кушка, самое, как известно, жаркое место Союза, — с готовностью подхватил Анатолий Фёдорович.

Неожиданно возле них возник Платон, встрял в разговор без обиняков.

— Э-это самое... по-оправочку х-хочу внести... Не с-са-амое жаркое место К-кушка, понимаешь-то, а с-самая южная точка... А это, извините, н-ну... две большие... н-ну... разницы.

Соловьёв ничем не выказал удивления внезапному появлению Ступко. Завхоз же вёл себя так, будто не он пять минут назад неуклюже оправдывался перед гневным Василием Яковлевичем. («Поразительная, солнечная наглость!» — отметил молча Ерошенко.)

— Хотелось бы побывать в древнем Мерве. Мне, как историку, это просто необходимо. Сельджуки, мавзолей Султана Санжара, Омар Хайям... — с фальшивым пафосом произнёс Соловьёв. — К слову сказать, Василий Яковлевич, а на станции Семенник вы когда-нибудь бывали?

— Не только не бывал, но и слышать не доводилось. Что это за станция и с чем её едят?

— Это в Сталинском... понимаешь-то... районе, о-от М-маров... м-м... н-ну... рукой подать, — пояснил Ступко. — Ещё б-ближе М-мургаб-посёлок.

— Вот что значит старожил, — засмеялся Ерошенко. — Всю область знает как свои пять пальцев.

Платон не удовлетворился сказанным, добавил:

— Это с-самое... оно хоть и не шибко д-далеко от Ку-ушки, а... понимаешь-то... разница о-огромная. Та-ама благодать, райские места... это с-самое... фрукты-овощи навалом, и речка с-славная в пески, п-понимаешь-то, уходит и г-гибнет та-ама...

— Захватывающе интересно! — Соловьёв восторженно затряс головой в ответ на слова заики. — Как вы считаете, Василий Яковлевич?

— Я скучных мест на земле нигде не видал. Всюду своя заманчивость.

Так и застряла в цепкой памяти Василия Яковлевича эта железнодорожная станция с необычным названием. И не предполагал Ерошенко, что пройдёт совсем немного времени, и последствия этого, казалось бы, мимолётного разговора двинутся на него неумолимым грозным селевым потоком, грозя погубить всё, чему отдано было восемь лет жизни. «Впрочем, так ли надо вести счёт возможным потерям? — спрашивал он себя в отчаянии. — Ведь календарь прожитых тут лет, он и есть всего лишь календарь, бездушная бухгалтерия дней, месяцев и годов... Тогда уж логично начинать с часов, минут, секунд... И знать, что каждая секунда — это удар твоего сердца... Удары сердца и удары по сердцу... Что-то всё чаще и чаще они повторяются...»

О переезде Соловьёв заговорил в начале июня. Всё было в этих разговорах как-то неопределённо, туманно, и Василий Яковлевич не сразу понял, куда клонит Анатолий Фёдорович. В одну дуду с ним гудел и Платон.

Безжалостно коря себя — ведь не кто-нибудь, сам принял Платона! — Ерошенко бурчал и про соломку, которую подстелил бы, кабы знал, где подстелить, чтобы не ушибиться, и про способность, свойственную простофилям вроде него, проявлять сообразительность задним умом...

Вскоре тема переезда стала разрастаться, разбухать, как свинцовая туча перед грозой, и к августу затмила собой все прочие тяготы жизни, угнетая не меньше сводок Совинформбюро. К этому времени Василий Яковлевич стал понимать: Платон и есть главный провокатор, свою тайную цель преследует, вот только какую — не ясно было пока. А соловьёвская позиция — она вся на виду. Здесь Галина Ивановна первую скрипку играет, и её-то Ерошенко готов был понять: их Валерику полгода, от скудного питания у Соловьёвой пропало молоко. Она, высохшая, почерневшая, только об этом и говорила бесконечно... На этих женских жалобах и строил Анатолий Фёдорович свой главный довод: «В Сталин­ском районе нам дом выделяют, там сад, приволье, виноград чуть ли не круглый год!»

— Вы там бывали? — плохо сдерживая неприязнь, вопрошал Ерошенко. — Ахинею какую-то, простите за резкость, несёте. Вы себе представляете — сорваться с обжитого места и ехать чёрт-те куда? Зачем? Почему? Кому польза?

Соловьёв, оскорбляясь, всё-таки не позволял себе унизиться до скандала:

— Я не был, но Платон Ефремович ездил. Он за свои слова отвечает.

— Я... это самое... отвечаю, — гудел Платон. — Опять же... понимаешь-то... война, нельзя детей н-на г-границе... это самое... н-ну... держать.

— Вам что, Платон, из Ставки Гитлера позвонили? — озлился Ерошенко, теряя осторожность. — Или у вас с Кремлём прямая связь?

—Вы чё б-буровите? — сивушно задышал завхоз. — С-сейчас... это самое... за три тыщи вёрст... понимаешь-то... о-от нас уб-бийство происхо-одит, а з-завтра еж-жели здеся, на нашем участке... н-ну... границы от з-захватчиков отражать... это... ну... придётся? В-война! У неё с-свои... эти... п-прихоти.

— Платону Ефремовичу нельзя отказать в трезвости суждений, — не чувствуя двусмысленности сказанного, гнул своё Соловьёв.

В другой ситуации эти слова о трезвости суждений не просыхающего завхоза Василий Яковлевич воспринял бы как иронический пассаж. Сейчас же зловещая ересь Платона и нескрываемая заинтересованность Соловьёва, готового ради собственного, семейного блага пожертвовать и без того призрачным благополучием детдомовцев, страшили, понуждали искать защиту.

Но кто мог помочь, кто? Не Колышкин же! Фисташковый директор волком глядел после истории с Дурды.

Байрамов Атамурад? Этот ещё одну комиссию нашлёт — и дело с концом...

Центральное правление Общества слепых настолько, с одной стороны, бесправно, а с другой — равнодушно, что туда обращаться бессмысленно. Вот и получается: до Ашхабада далеко, до Бога высоко... Посередине же один райком...

С этой невесёлой, вымученной шуткой и стал Василий Яковлевич через день да каждый день наведываться в райком партии. Замучил поводыря своего Витю этими походами — застать нужных людей было невозможно, будто всех на фронт отправили. Наудачу подслушал в тесном коридоре разговор таких же, как он, бедолаг, и выходило из этого чужого разговора, что лишь поздним вечером, скорее даже ближе к ночи приходят райкомовцы в свои кабинеты.

— Витя, светятся окна? — спрашивал он, приближаясь к одноэтажному зданию.

— Горят вроде некоторые, — без обычной живости отвечал обессиленный Дробов. Витю надо было, вслед за другими взрослыми ребятами, отпускать из детского дома, но после Пети Малолетенко другого помощника у Ерошенко не было. Витя хоть и никудышно, слабенько, но всё-таки видел, болезнь его, грозившая потерей глаз, застыла в рискованной фазе, и оставалось молить судьбу, чтобы ухудшения не последовало.

— Горят, и слава Богу, — воспрянул духом Ерошенко. — Веди прямиком к первому секретарю, фамилия Митин, на двери смотри табличку.

В пустой приёмной густо пахло табачным перегаром, ваксой и перекалённым бараньим жиром. Видимо, народ недавно ещё теснился здесь. Витя без стука дёрнул дверь.

— Никуда не отлучайся, — вполголоса сказал Василий Яковлевич из гулкого тамбура.

— Да разве только по нужде, а так-то куда переться, ночь глухая вокруг! Ещё как домой добираться станем?

Это сказано было с явным намёком: нечего здесь засиживаться. Витя озабоченность Василия Яковлевича понимал, но для себя никакой беды в переезде не видел, перемены в худшую сторону переезд вроде бы не сулил. Завхоз, слов нет, сволочь, думает, поди, что никто его расчёта не знает. Чего-чего, а этого у Вити не отнять: в нужный момент умел он оказаться в нужном месте и с полуслова наматывал на ус полезные сведения. Жаль, что Василий Яковлевич эту Витину способность напрочь отказывается замечать и не просто не замечал, а однажды такую выволочку устроил, кричал, чуть ухо не оторвал, вытурить грозил из детского дома к чёртовой матери и забыть, как его, Витю, зовут.

Ушлый Платон и не подозревал, что Витя случайно оказался свидетелем его пьяных признаний поварихе тёте Паше.

Платон говорил:

— Ты... это самое... понимаешь-то... я с-сурьёзно а-абсолютно... к-ну... не с-сомневайся... Хучь и есть у меня... это самое... н-недостаток физический, н-на фронт... понимаешь-то... не взяли... н-но не такого... н-ну... по-рядка энтот ущерб... понимаешь-то... м-мужских способностей не ка-асается и не м-мешает... это самое... пла-аномерному созданию... понимаешь-то... с-счастливого благополучия...

Тут притаившийся за распахнутой дверью Витя услышал, как тётя Паша громыхнула посудой и ругнулась.

— Прибери руки-то, сбесился, кобель старый! Уймись, говорю, прихехеня, пока сковородником по рогам не получил!

Платон пропел без обиды:

— Дура ты... это самое... дура и есть. От с-своего ... понимаешь-то... б-блага не отмахивайся. Ты... н-ну... не думай, Прасковья, что у Платона труха в го-алаве, ты Платона... это самое... ишо не знаешь. Я как тот н-ну... к-колобок: и от бабушки ушёл, ёшь т-твою клёшь, и от з-зайца... понимаешь-то... ушёл, и от м-медведя... Са-ама знашь, в какой дикости живём, сама в этой ж-жаровне у чучмеков спа-асения ищешь, аж от самой... понимаешь-то... Пензы тащилась...

Тётя Паша буркнула:

— Тебя-то чё моё заботит?

— Опять же дура, — гудел Платон. — Дай-ка водички, па-асть сохнет... Ты не пожалеешь, П-пра-асковья, ты... это самое... н-ну... сообрази мозгами свои-ими... Секрет мой... н-ну ... тебе одной открою, с-стратегию... понимаешь-то... с-свою и тактику... Уедет за-аведение наше отсюдова, уедет, я тебе га-аварю. Я не с бухты-барахты з-за-атеял... н-ну... катавасию энту, директорской жинке в-во с-спа-асение пацанчика ихнего п-переезд п-предла-ажил... Уедут, уедут, все... н-ну... окромя нас... А дом, который купляли с ра-азрешения исполкома... н-ну... он нам до-астанется, Паша. Вот он, где в-военный ка-ами-низм... А ты думала? Ж-жанюсь, ты баба ещё... это самое... п-приемлемая...

Повариха удивила Витю. Прасковья расхохоталась как-то истерично, не тем смехом, который бывает порождён весёлым нравом или каким-нибудь смешным случаем. И сквозь нервический смех и грохот покатившейся по полу порожней кастрюли он услышал, как Киселёва проговорила сдавленно:

— Ага, Платоша, змей подколодный, тут тебе всё уже... С неба звёздочка упала прямо к милому в штаны! Мошонку, гляди, спалишь!

***

Мне вспомнились, Стрекоза, наши бесконечные споры о Боге. Бесплодное занятие, вызывающее ироническую улыбку: два несчастных атеиста дискутируют о Создателе!

Время, дорогая, вразумляет. Не говори, что у твоего народа и у моего народа свои боги. Он — один, это я постиг, думал-передумал и осознал. И все мы ходим под этим единственным над нами Богом, единственным нашим Судией. Иначе кто же ведёт меня, незрячего, по бесконечной, извилистой тропке от моей родной Обуховки, где я появился на свет, к ней же, к славной слободе? Я дал обет: вернусь в Обуховку и только там, в родном краю, навсегда успокоюсь.

С годами всё яснее становится: да, моя вера — она как бы не на веровании держится, она живёт где-то по ту сторону верования...

Не возражай, не ты ли, мол, Василий, Бога хулил за свою слепоту... То не Бога вина, а попа деревенского, малограмотного, тёмного мужика. Его попросили, и он выполнил свой долг, окрестил больного мальчика. Но у меня и к попу тому давно уже нет ненависти. Ибо почему бы в таком разе не возненавидеть и маму, и тётушек моих, которым мама позволила отнести меня в церковь в лютый мороз?.. Но я же не идиот. Я люблю своих близких так, как только можно любить людей одной с тобой крови, добрых, бескорыстных, несчастных.

...Встречный поезд просвистел, обдал сквозь узкую щель окна паровозной гарью, свистом и лязгом, тревогой ночной тайны.

— Вы что же, так и не ложились? — послышался прокуренный, сиплый голос проводницы. — Зря только деньги за постель платили.

— Почему? Не на голом же тюфяке ехать. Я в поездах не научился спать.

— Кто ж вам билет-то брал? Не могли что ли приличную плацкарту купить? На боковую полку сунули.

— А кто мне должен брать, уважаемая? Сам себе и купил такой билет. Время летнее, сутолочь отпускная, хорошо, что так еду. Я к дороге привыкший.

— Может, чайку желаете? — она слегка прикоснулась к его руке. — Я мигом сварганю. Заходите в служебку, заходите, не стесняйтесь. Всё равно ведь не спите. Сейчас перегон длинный.

Бренча подстаканниками, ложками, проводница легко передвигалась в тесном служебном закутке, усадив меня в угол, к окну. Я вынул из нагрудного кармана часы, ощупал циферблат — было начало четвёртого.

— Вам далеко ехать-то?

— Да теперь уж не шибко далеко. Перед Старым Осколом станция такая есть, Голофеевка.

— В начале десятого будем.

Запахло чаем — мирным домашним углом, уютом, заботой.

— О, какой аромат!

— У меня с травками, сорок сороков добавок. Издалека едете?

— С югов, как в наших местах говорят. Самая южная местность. Военные, которые у нас служат, они так шутят: «Дальше Кушки не пошлют, меньше взвода не дадут». Вас как зовут, милая?

— Клавой зовите.

— А по батюшке?

— Просто Клава.

... Давно я хотел, Стрекоза, рассказать тебе про Обуховку, про последнюю свою поездку домой перед самой войной. В той книге, что я задумал, Обуховке особое место отведено. Я с ней пуповиной связан. Там родился, там и умереть хочу...

Проводница присела на тюк с бельём:

— Надо же — из Кушки! А я ведь сама-то марыйская буду, в Мары родилась. Совпадение какое! А вас-то как зовут?

— Если вас просто Клава, то меня просто Василий. Я так вижу, вы несколько помоложе, но не настолько, чтобы нельзя мне с вами Василием побыть.

Проводница двинула по столику банку с сахаром:

— Берите. У меня комковой, колотый. Выходит, вы и возраст определить можете? — в её голосе слышалось недоверие.

— Крепкий чай от слабенького отличаю, молодых женщин от среднего, бальзаковского возраста... Не подумайте плохого, у мужчин возраст определить ещё проще.

— Надо же, батюшки светы! — Не на шутку поразилась Клавдия. — Вам, может, внакладку? Я положу.

— Только не беспокойтесь, я сам, всё сам. А то, право, неловко. Давно на этой работе, Клава?

— Да лет пятнадцать уже. Пора бросать, тяжело мотаться, да где устроишься, чтоб не потерять в заработке? Москва огромная, да толку что? Не метрополитен же строить в мои-то годы. Стахановка из меня не получится. Ещё налить?

— Будьте добры. Я чаехлёб заядлый.

— А вы чем занимаетесь в Кушке своей?

— Я учитель. Слепых ребятишек учу, чему могу научить. У нас там тихо, вольготно детям. Вы сами-то, Клава, давно из Туркмении?

— Ой, сто лет! Отец деповский был. Сколько помню, всё в мазуте. Зашибал крепко. По пьяному делу и попал под буфера. Я ещё в школе училась. — Говорила она бесстрастно, как о чужом, голос стал вялым, бесцветным. — Мать с горя тоже к бутылке потянулась. Может, и раньше тяготела, да я не замечала. У нас же как, у русских? Тыща поводов, чтобы пробку вышибить из бутылька. В общем, как мать схоронила, так и ринулась по свету, куда глаза глядят. Помыкалась вдосталь.

— Н-да, не позавидуешь...

— Вы берите рафинад, берите, Василий... В Москве у меня родственница дальняя жила, мамина двоюродная сестра, что ли. В общем, дала угол на первое время. Ну, а опосля повезло, мужчина хороший встретился, вступили в законный брак.

— Да, великое дело, когда кто-то рядом есть.

— Всё ладно было, и дети подросли. Да только три года назад упекли моего. Пятнадцать лет закатали, с поражением в правах. Только ума никак не приложу, за что такая кара!

Я подался вперёд, врезалась в грудь металлическая окантовка стола, и сказал, понизив голос, хотя нас и никто не мог слышать:

— Один великий американец, Клава, так утверждал: «Нельзя быть честным человеком, не оказавшись в тюрьме».

— Ой, правда? Как хорошо вы сказали, утешительно... Какое счастье, что вы зашли, Василий, ко мне!

— Ну, бросьте, не наговаривайте, а то обижусь.

— Да как же? Вот вам-то, поди, куда тяжелей, чем мне, живётся, а у вас силы есть меня утешать.

— С чего вы взяли, что мне тяжелее?

— Да нет, Василий, это я так... сдуру, можно сказать... Ну, без глаз, всё-таки... посторонняя помощь необходима всегда... Это я хотела сказать.

— Что вы, Клава! Вокруг вас тысячи людей без сердца, этим-то, казалось бы, вообще помочь невозможно, а ведь живут, и получше, чем мы с вами, а?

Проводница хихикнула от неловкости положения, давая знать, что шутку поняла и оценила. Кому-кому, а бессердечным в этой жизни счёт можно было не вести — собьёшься.

Я допил остывший чай, поблагодарил за угощение.

— Такие пустяки, — произнесла Клава, отодвигая стакан со звенящей в нём ложкой. — Это вам спасибо за добрый разговор. А в этой, как её... в Голофеевке вас будут встречать?

— А как же! Если какие-то силы свыше не вмешаются.

— Родственники? Знакомые?

— В семи километрах от станции наша слобода. Мать, папаша, сёстры... Опять же племянницы должны подъехать. У нас здесь летом большой табор собирается.

— Как удачно, прямо на Троицу приезжаете... Приляжьте, может, подремлете часок-другой...

...Клавдия успела протереть поручни, чтобы я не унёс на руках липкую дорожную сажу.

— Бывайте здоровы, Василий. Даст Бог, свидимся.

Я поставил на сырой после недавнего дождя перрон поношенный чемоданчик, подал ей руку. Клаве любопытно было, кто меня встретит, и она долго глядела мне в спину.

— Дядя Вася! Ах, дядя Ва-ася!

Две длинноногие девочки выскочили из станционного здания. Повизгивая и выкрикивая какие-то неясные слова, повисли на мне.

— Ах вы, лизуньи! Ах вы, штучки мои ненаглядные! Выросли-то как, вытянулись!

Я жадно втягивал носом родные, незабытые детские запахи. От племянниц пахло свежей цветочной пыльцой, тёплым молоком.

— Василий, вечно ты спешишь, торопыга! Нет бы у вагона обождать, — забасил отец рядом, на подступах, в трёх-четырёх шагах. — Одышка мешала старику. — С приездом, сын! Чеку с заднего колеса угораздило обронить, вот тебе и задержка. Уж я тёзку костерил почём зря. Телелюй старый, не мог загодя проверить! Вот уж верно говорится: старый поспех людям на смех.

— Здравствуйте, здравствуйте, папаша дорогой мой! — я пытался скрыть дрожь в голосе, но это было выше моих сил — так сдал отец. — А где же Бычков в таком случае?

— У колымаги своей, — отец тем временем пытался овладеть моим чемоданом. — Оставь без присмотра, так не только чеку потеряешь, и одры не сыщешь.

Я засмеялся — отец явно наговаривал на старого друга: Яков Васильевич Бычков чем угодно в хозяйстве пренебречь мог, но лошади у него всегда были справные, ухоженные, и телеги крепкие. Старики дружили всю жизнь. В молодые годы оба отличались сноровистой хваткой, знали цену копейке, умели не щадить себя в трудах. И в отношении к детям оба проявили сходную дальновидность: всех выучили, дали путёвку в жизнь — кто учитель, кто врач, кто по бухгалтерской линии. Размышляя об этом, я не мог не отдать должное интуиции и осмотрительности отцовой, умению предугадать течение событий. Первую советскую анкету мне довелось заполнять при поступлении на работу в Коммунистический университет трудящихся Востока. Это был двадцать пятый год. Не приученный к таким процедурам, я изрядно был уязвлён предупреждением, завершавшим преамбулу анкеты: «Лица, давшие неверные сведения или уклонившиеся от прямых ответов, будут привлечены к судебной ответственности». Сорок восемь пунктов было в этой, поначалу показавшейся смешной, анкете. Соврать пришлось в пункте восьмом, содержащем вопросы о ближайших родственниках: вспомнил, как отец наущал, и написал про него — «крестьянин». И брата Ивана пришлось сделать земледельцем. Сообщи я, что отец всю жизнь торговлей занимался, лавчонку имел, навряд ли помогли бы и рекомендация Сэн Катаямы, и упоминание, что в Индии и Японии подвергался репрессиям как большевик. Тогда, в два­дцать четвёртом, я ещё многого не понимал в новой жизни после десятилетнего отсутствия в России. Спустя восемь лет мне уже не надо было объяснять, по какой причине родители покинули Обуховку и почти два года отсиживались в Донбассе на шахте, где старшая дочь Неонила врачом работала.

...Подвода с устрашающим скрипом медленно двигалась по голофеевским улочкам. Солнце уже справилось с лёгким утренним туманом. Земля парила.

— Давайте-ка и я рядом с вами пойду, Яков Васильевич, — я соскочил с телеги и зашагал чуть позади Бычкова.

— И я с дядей Васей! — ликующе закричала Лида, сгинувшего Ивана дочка, старшая из племянниц. Но Бычков строго осадил:

— Сиди, цапля!

Кроме кур, в нашем дворе никакой живности сроду не бывало. Наше хозяйство в Кушке в пример можно было поставить: на ивановском дворе мы и коров, и баранов, и лошадей держали, про осликов я уж не говорю. А у родителей никогда ничего не было, и Бычков Яков Васильевич по старой дружбе часто бывал палочкой-выручалочкой. Едва приходило письмо или телеграфное сообщение о дне приезда, как мама мчалась, будто уже нависла угроза опоздать к поезду, к соседям: «Дома сам? Янечка, милый, Вася приезжает, выручай, ты уж никуда, Христа ради, не уезжай в этот день, сам знаешь, без тебя как без рук, Янечка!» Якову Васильевичу эта просьба была что награда на грудь: своих сыновей Бог не дал, только девахами наградил, и ко мне с братьями он как к собственным сыновьям относился, с плохо скрываемой нежностью, даже к непутёвому Ивану, которого иначе, как оторвой, не называл. Бычков последние годы работал сборщиком в районном «Вторсырье», по всей округе собирал тряпьё ненужное, в чём отказа не знал, так как платил бесценным товаром, одаривал земляков, как Миклухо-Маклай папуасов, всякими приколками-заколками, шпильками, булавками... Потому и лошадёнка всегда была при нём.

— Ты по-прежнему, Василий, в своём Таджикистане сидишь, никуда не собираешься? — заводит дорожную беседу Бычков, ослабив вожжи. — Прежде куда непоседливей был.

— В Туркмении он живёт, в Туркмении, наш дядя Вася! — радостно блажат Лида и Нинка. — Двойка по географии!

— Цыц, мокрощёлки! — притворно сердится Бычков. — Не то пешкодралом пойдёте.

Я уже приноровился к ногам возницы, иду размеренным, нешироким шагом. И отвечаю неторопливо, пространно, с одной стороны, по причине уважения к старику, с другой — из-за вечной, не дремлющей тревоги за детский дом, про который, когда ни спроси, всегда вопрос к месту.

— Куда ж мне срываться, Яков Васильевич, из Кушки?

— Во-во, Кушка али Пушка, она самая и есть, — подтверждает свой интерес Бычков. — Одно невдомёк, Василий, как ты с ними, местными-то, язык общий нашёл?

— А я и не терял, чтобы находить. С детьми — детский язык, со взрослыми тоже известно какой... Шестой год в Кушке обретаемся, привыкли, обжились. Опять же с начальством отношения более-менее создались — и с большой властью, и в совхозе, который нас кормит. Так что нет никакого резона покидать насиженное гнездо.

— Пожалуй, и я с вами пошагаю, — с кряхтеньем покидает подводу отец и в несколько шагов встаёт вровень со мной.

— Слепому ведь как, дядя Яша, продолжаю, — ему привычка важней всего. Каждую тропку, каждый кустик, каждый камень знаешь, живёшь без опасения лбом треснуться на ходу.

Мы оставили Голофеевку позади, свернули с большака на просёлок. Со стороны близкого леса слабый ветерок принёс запахи цветущих трав и перебивающий их волглый запах прели.

— Ах, дивно! — не сдержал я восторга. — Не надышаться! Ребятки мои давно приучились без палочки ходить что по Кушке, что в Моргуновке.

— Это какая же такая Моргуновка? Выходит, у вас там русские деревни, вроде нашей Обуховки?

— Если уж точности придерживаться, дядя Яша, то это скорее украинское село. Давние переселенцы, не то сто, не то полтораста лет назад в Туркмению попали.

— Ё-моё, это как же судьба играет людьми! — горестно, будто о чём-то очень личном, сугубом, промолвил угрюмо старик, засеменил, сбившись с размеренного шага. Я едва не наступил на него, уже приноровившись к неудобной ходьбе по сбитой, кочкастой обочине.

— Дядя Яша, извините, чуть вам пятки не отдавил.

— Да иди ты к лешему, — забурдел Бычков, почему-то вообразив, что я насмехаюсь над ним.

Отец, пыхтя, попытался настичь дружка своего.

— Ты чего это, тёзка? — он терпеть не мог, когда при нём кто-то не обижал даже, а только лишь пытался обидеть слепого сына. Вся жизнь его была, как тряпичный лоскутный половик, соткана из страхов и опасений за судьбу детей. И первой пропастью оказалась в его отлаженной вроде бы жизни нежданная, негаданная слепота маленького сына. Умевший себя обуздывать и в ликовании, и в горестные моменты, отец, когда уже никаких сомнений не осталось в необратимости постигшей его беды, не одну ночь, склоняясь перед иконостасом, пытался не отмолить вину свою перед Господом Богом, а вызнать — неведомо как — в чём она, вина его, за что наказан...

С годами отцова боль притупилась. «На всё Божья воля», — говорили ему в утешение, и сам он твердил то же самое по сто раз на дню. Не ища чужих советов, отец, знавший через свою лесоторговлю многих толковых людей на юге России, выяснил, где лучше всего учат слепых детей. Сметливый от природы и не кичливый, когда жизнь преподносила ему уроки не только торжества, но и смирения, отец ещё в раннюю пору супружества решил иметь детей столько, сколько Бог даст. Заодно с этим пониманием жизни обретало непреложность ещё одно правило: детей в обязательном порядке учить грамоте, что парней, что девок. Ванька, единственный, правило это нарушил, не без урода, это уж точно говорено; в Ваньке, думал отец, кара Господня за какие-то грехи неведомые. «Нет, ни Боже мой, — окорачивал он себя, как только в малёхонькую, случайно приоткрытую щель одиноких его рассуждений просовывала острый, ехидный нос злая, мстительная раздражённость младшим сыном. — Нельзя Бога гневить. Милостью Господней и существуем. Кабы не его воля, сколько раз вся жизнь могла в тартарары полететь...»

— Ты что? — повторил отец, с трудом настигая Бычкова. — Только приехал парень, до дому ещё не доставили, а ты уж чертыхаешься!

— Нечего тебе защищать его, не маленький, — забурчал обидчивый Бычков.

Я, как заворожённый, подставлял лицо тёплым струям, слоистым наплывающим волнам прогретого к этому часу воздуха. Я любил стариков, и того, и другого, преисполненный благоговейным преклонением. Год за годом жизнь метила стариков стариков­скими недостатками, особенно приметными, когда бываешь в милой Обуховке единожды в году. Отцу уж восемьдесят, да... И дядя Яша к этому возрасту близок. Новое наше поколение дотянет ли до таких лет, да чтобы в полной трезвости ума собой управлять...

— Послушайте, девочки, — окликнул я племянниц, — послушайте, как жаворонок резвится, вроде бы хохочет над нами, будто мы провинились в чём-то. А мы безгрешны, так ведь, малышки-малышишки?

Лида и Нина расхохотались.

Каждое лето детвора съезжалась в Обуховку, это были счастливые два месяца, самые счастливые в году.

— Тобой Пал Петров интересовался, — сказал отец, стараясь шагать вровень со мной. — Не забыл такого?

— Почему же я должен забыть? Я всех земляков помню до единого, и, поверь, все мне дороги, каждый по-своему.

Старик буркнул:

— Родня — двоюродному табору троюродный плетень. Ну, да Бог ему судья. Он вчера, как услыхал о твоём приезде, подходит, ручкается. Василий Яковлевич, говорит, о-о-о! Он руку мне жал, по батюшке величал! Он большой человек, а не гнушается никогда.

— Много ли человеку надо, папаша? Чтоб руку пожали при встрече и приветливые слова сказали. Так ведь и я такой, и любой-каждый. Мир, человечество из человеков состоит, и каждый доброго слова жаждет.

— Доброе слово, — напомнил о себе Бычков, — оно и кошке, как говорится, и телёнку приятно...

— И травинке любой, — я наклонился к обочине и сорвал какой-то цветок.

— Жаль, ты к Пасхе не поспел, — продолжал старик, — как ни гляди, семейный праздник.

— Ну, школу же не бросишь, дядя Яша. И дорога не близкая.

— Что тебе дорога? Ты швыдкий, туда-сюда быстро обернёшься.

Через полчаса мы были дома.

У меня запершило в горле от маминых слёз.

— Васенька! — причитала она, цепляясь слабыми руками за мои плечи. — Васенька!

— Я, мама, конечно, я, — радостно было прижаться щекой к мокрому от слёз маминому лицу. — Ну зачем это вы плачете?

— Васенька! Кушать надо с дороги.

— Девчоночки! — позвал я вертевшихся поблизости Лиду и Нину. — Малышечки! Ведите к умывальнику.

Летние домашние застолья обожали и взрослые, и дети. За необъятным столом, покрытом клетчатой зелёной клеёнкой, каждому было строго определено место.

— Может, сегодня к вечеру, а нет, так завтра харьковские наши ненаглядные будут, — суетилась между печью и столом мать. — Нина-то с мальчишками не собиралась пожаловать?

— Упросил её без меня за порядком присмотреть. У нас история получилась такая... Надул меня один прохвост. Натворил дел по бухгалтерии и — Ванькой звали. Спасибо, Нина навела порядок.

— Храни тебя Бог! — воскликнула мать. — Так ведь и посадить могут за чужие грехи. Ну, ничего святого, что за народ у нас!

— Ладно те за всю Расею обобщать, — сурово оборвал её отец.

Он редко позволял себе повышать голос на мать, не умел на неё сердиться, и я удивился, что он так резко высказался. Я почувствовал себя виноватым, зря напугал стариков.

— Нина умница, — поспешил я сменить направление разговора. — На двух работах справляется, в фисташковом совхозе и у меня, и за сынками смотрит хорошо. Юрик уж и забыл о своём туберкулёзе. Может, и ошибались врачи.

— Замуж не собирается? — отец вложил в вопрос и родительскую озабоченность незадавшейся личной жизнью дочери, и заведомое осуждение, если опять что не так.

— Есть один человек на примете, — я намеренно не стал погружаться в подробности: с одной стороны, так Нина просила, а во-вторых, обсуждение сестриных проблем не доставляло мне удовольствия, но я был не вправе ни одобрять, ни осуждать её поступки. Как и к частностям своей жизни никого никогда не допускал, а откровенничал лишь вот так, молчаливыми бесконечными ночами рождая послания, содержание которых не могло стать чьим-то достоянием: ночные мысли не подлежат перлюстрации.

Между тем заканчивались приготовления к обеду. Отец скороговоркой пропел-проговорил молитву:

— Очи всех на Ти, Господи, уповают, и Ти даеши им пищу во благовремении...

— Васенька, милый, кушай, — опять со слезой в голосе позвала мать.

До самой смерти, — подумал я, — будет она считать меня несчастным ребёнком, и никак её не убедить в обратном: я такой же, как все, разве что страдаю поменьше их, а повидал и познал куда больше многих.

— Вот твоя любимая окрошка.

Почему-то по семейным правилам окрошка не считалась первым блюдом, её мама подавала перед борщом или лапшой.

— Крапивы покрошили, мама?

— Ну как же, Васенька, как же, я твоё пристрастие знаю, не забыла, — она тем временем наполнила тарелки внучкам, усевшимся по обе стороны от меня. — Покрошила всякой зелени, и петрушку, и укропчик, как ты любишь, Васенька, а молодой крапивы в первую очередь.

Под столом тёрлась о ноги, еле слышно поскуливая, постаревшая Норма, не забыла хозяина за год. Я привёз её в Обуховку прошлым летом, чтобы собака обжилась, освоилась в новых условиях. Давно обдумывался проект нашего путешествия на Дальний Восток, а в ту пору он как-то обострился, не давал покоя, и я решил, что отправным пунктом путешествия должна стать Обуховка. И посему Норма должна была обжиться в непривычных для неё условиях. Поистине царский подарок сделал мне Александр, когда привёз в Кушку эту замечательную Норму, талантливую, вышколенную собаку. Конечно, на то она и есть восточно-европейская овчарка, чтобы всё понимать и уметь, но одно дело сбегать в магазин с авоськой в зубах или тапки к кровати принести и совсем другое — обладать врождёнными качествами поводыря. С Нормой хоть до Владивостока, хоть вокруг всей планеты иди, не подведёт...

Мне вспомнилось прошлогоднее лето, когда я с лёгким сердцем оставил Кушку на сестру, обжившуюся за полгода. Обуховцы, прознав про учёную собаку, стали наведываться в наш дом, к Яшиным, как говорили о слободе. Лида больше других возле Нормы вертелась, поэтому к ней чаще всего и обращались: «Скажи ей что-нибудь». Сознавая важность момента, Лида демонстрировала собачьи способности: «Норма, голос!» И Норма, вздыхая, словно выказывала, как ей надоели посетители, трижды взлаивала низким, ворчливо-грудным голосом. Обуховцы, и стар, и мал, счаст­ливо шалели от этого чуда. Всегда пьяненький сельповский сторож Павел Петрович утверждал, что умная собака доставлена из Индии.

— Наш Василий Яковлевич вторым русаком у этих самых индеев был, опосля купца Афоньки Никитина, — убеждал Петрович всех, и те готовы были верить. — Следующий раз, Василий Яковлевич, ты слона нам привези, слон в хозяйстве сгодится, и опять же за погляд будем с зевак брать, хоть помаленьку, а всё польза.

После обеда девочки повели меня смотреть, как убрана к приезду, совпавшему с Троицей, моя комната. Её издавна называли холодной, и кроме меня в ней никто никогда не жил. Я же любил комнату, примыкавшую одной стеной к кухне, откуда был сюда ход, и к сенцам, из которых при желании можно было попасть сюда, не проходя в дом. Эта пристройка находилась над погребом, потому в ней было прохладно даже в самые жаркие дни, несмотря на то что двумя окнами комната смотрела на солнечную сторону.

По обыкновению Лида с Ниной усыпали пол травами, и густой дух не успевшей завянуть зелени окутал меня, едва я шагнул в дверной проём. Я с наслаждением втянул, нарочито поводя носом, луговые ароматы, принесённые сюда заботливыми девочками.

— Какие цветы мы нарвали, дядя Вася, отгадайте? — заговорщическим тоном заговорила Лида, любившая на чём угодно меня проверять. — Ну же, дядя Вася, отвечайте скорее!

Я испытывал неописуемое удовольствие в этой славной обители и от прикосновения к худеньким племянницам, которых я нежно любил, и от самого их присутствия в летней Обуховке, которое обеспечивало мне душевное равновесие, забвение многих тягот, и от запахов, источаемых свежей травой. Помолчав, делая вид, что погружён в размышления и боюсь ошибиться, я стал неторопливо говорить:

— За коечкой ветки берёзы в углу приспособились, а в кувшине на подоконнике — ромашки и колокольчики. Какая прелесть! И раковая шейка с Китаева луга!

Девчушки повизгивали от упоения.

— Ну как вы угадываете, дядя Вася, родненький?! Вы такой молодец, вы сами не представляете, какой вы молодец!

— Почему же не представляю? Я замечательный молодец, просто исключительный и гениальный! Да как же вам не совестно, льстицы вы эдакие? Унюхал дядя цветок, а вы ему столько похвал дарите, что сама царица солнца умерла бы от зависти, услышав краем уха вашу хвальбу.

— Расскажите про царицу солнца, дядя Вася! Так интересно! — наперебой принялись уговаривать девочки, но я урезонил их:

— После бабушкиных вареников не мои слушать рассказы надо, а часочек в постельке поваляться. Завтра в лес пойдём, там и расскажу, только напомните.

— Завтра нельзя, — страдальчески выдохнула Лида. — На Троицу в лес не ходят, русалки защекочут.

Послышались шаги мамы.

— Что тут у вас? — она остановилась в дверях. — Васенька, что тебе на ужин сготовить?

— Что же вы спрашиваете, мама? Разве что-то изменилось в домашних порядках? — Я присел возле шахматного столика. — Я по вашим гречаникам соскучился. А впрочем, что поставите на стол, то и будет самым замечательным ужином. Верно, малышки?

...Ранним утром, когда солнце выкатилось весёлым вестником сухой погоды из-за Бычанского леса, приехали харьковчане. Встав спозаранку, я встретил сестру с мужем на правах хозяина. Воистину правы, Стрекоза, твои предки, которые утверждали: ранний подъём равен трём добродетелям. Мария тискала меня сильными руками, много целовала. Дмитрий Васильевич, не в пример жене, сдержанно поприветствовал меня традиционными, холодными словами, задал несколько приличествующих встрече вопросов с той степенью равнодушия, которая всегда меня настораживала. Я иногда относил это за счёт снобизма городской учёности, ругая, впрочем, себя за скоропалительные суждения и лишая себя таким образом права судить родственника, всегда сосредоточенно погружённого в свои не знающие каникул учёные раздумья. Это состояние отрешённости от малозначительных событий неотвязного быта отличало Дмитрия даже в нашем пешем путешествии по Военно-Грузинской дороге. Именно тогда я и понял, что нельзя на Дмитрия обижаться. Может быть, как раз наоборот, стоит ценить его за естественность поведения и прощать неуклюжесть, вырастающую для непосвящённых в надменность, когда муж Марии делал попытки приспособиться к деревенским свойственникам.

Как бы то ни было, отношения наши с давних пор отличались академической сдержанностью. Отец, замечая это, иногда ворчал: «Профессора, чёрт бы вас побрал... Один пекинский профессор, другой хохлацкий профессор... Важничают друг перед дружкой, как кочеты среди хохлаток». Но эти слова говорились отцом большей частью затем, чтобы в очередной раз высказать родительскую гордость благополучием детей. Многолетние усилия дать образование всем детям, вывести нас в люди оказались небесплодными, и отец имел право этим гордиться. Маруся же оказалась самой благополучной, сделалась самой настоящей городской интеллигенткой, профессорской женой, жила в достатке, девочек своих воспитывала в городской неге.

— Ну что, Василий Яковлевич, — устраиваясь поудобней в углу дивана, проговорил Дмитрий Васильевич, — традиция соблюдена, почти вся команда в сборе. И молекулы наши, слава Богу, при нас.

Евдокия Васильевна откликнулась от печки, где колдовала над чугунком с гречневой кашей:

— Как же ты, Димитрий, детей таким склизким словом называешь?

— Мама, слово вполне сносное, — я поспешил успокоить её, — не обижайся за своих красавиц. Сейчас покушаем да затеем настоящее броуново движение по всей слободе и окрест, вот и оправдается девчоночье прозвище. Мне оно нравится. У химика дети молекулы, маленькие частички его сердца.

Мария, отзывчивая на сантименты, нежно коснулась моей руки:

— Вася, ты не меняешься, как я рада!

— Я рад не меньше твоего, Маруся. Однако возражу насчёт неизменности. Увы, годы бегут, и время нас по-своему формирует, и дело это, как ни противься, необратимое. Мышцы потихоньку теряют силу, но с этим ещё как-то можно смириться. Но когда душа дрябнет, вот тут поневоле взмолишься.

— Тебе ли об этом говорить, Вася? — не нашла более утешительных слов сестра. — Ты подвижник, ты всю жизнь служишь высоким идеалам...

— Я пилигрим, так точнее, сестра. Дитя хаоса. Но это разные вещи, Маруся, не будем заблуждаться в самоутешении.

— Не наговаривай на себя. Что ещё за новости — дитя хаоса?

— Это Саваофа так звали. Он не ведал никого, кроме себя, и потому решил, что он бог и нет другого бога, кроме него. Ячество ведёт к душевному хаосу, сестрица.

Мария возразила:

— Не наговаривай на себя, брат. Ты уже шесть лет сиднем сидишь в своей самой южной точке отечества, что раньше вовсе тебе было несвойственно.

— Может, с денежками туго? — мама, оказывается, прислушивалась к нашему разговору. — Известно, какая в детдоме зарплата. Нина-то сказывала. Здесь-то в колхозе вообще забыли, как они выглядят, бумажки эти проклятые!

— Нет, о деньгах я сроду не беспокоился. Помнишь, как Дон Кихот говорит? Блажен тот, кому небо посылает кусок хлеба, за который он никого не обязан благодарить, кроме самого неба. Деньги, известно, хороший слуга, но очень плохой господин. Есть вещь пострашнее денег, и она не даёт мне спокойно спать, Мария права. Противиться этой силе очень трудно. Внутреннее беспокойство бродяги, так это можно назвать, и потому странники, подобные мне, вечно в пути, даже если обстоятельства прибивают тебя к какой-то одной географической точке... Пользуясь вашей терминологией, Дмитрий Васильевич, небезынтересно было бы изучить, проследить броуново движение бродячего населения планеты, если такое явление поддаётся анализу. Удивительный откроется мир!

Вечером по случаю встречи устроили концерт. Было тепло и безветренно. Ещё чувствовалась весенняя сырость, когда воздух хорошо прогревается, напитываясь сладковатыми запахами прели. К вечеру эти же запахи уступали ароматным наплывам свежих цветущих трав.

Где-то далеко, за Бычанским лесом, надоедливо куковала кукушка. Потом к этому одинокому кукованию присоединился токующий филин. Он ухал, будто певец чужого горя, замолкал на несколько секунд, паузы были одинаковые, как по часам выверенные. Слушать птиц меня отец с детства научил. Когда я приезжал на каникулы, он строил в лесу помост, примерно метр от земли, и я часами там лежал, соловьёв слушал, наслаждался. Курские соловьи, Стрекоза, это настоящее чудо природы...

Обуховка замерла, внемля ночному небу. Тихо, не привлекая внимания, я прошёл в свою комнату и вернулся с гитарой, бесшумно пересёк столовую, вышел, не затворяя за собой двери. Настроил инструмент, и мало-помалу пробные переборы стали складываться в угадываемую мелодию. Полились с крыльца на притихшую уже Базарную улицу звуки «Осеннего сна», моего любимого вальса.

Первой на тягучие звуки вальса потянулась Поля. Кашлянула, выйдя на крыльцо, чтобы я знал об её присутствии. Не переставая играть, я поманил её к себе, приказал сесть рядом. Она присела, хрустнув коленями, и в страхе повредить музыке этими хрустами, ойкнула. Я резко изломал ритм мелодии и зачастил, словно беспокойная душа вальса вырвалась из оцепенения и метнулась навстречу неведомым переменам прочь от утомительной дремоты.

Заметив Веру, Поля попросила дочь принести балалайку. Балалайка была у Бычковых, и ею часто пользовались, когда вот так стихийно возникало желание поиграть, попеть семейно. Важно было уловить момент общего стремления отвести душу в музыке.

Я не стал повторять медленную часть мелодии, ударил несколько раз по струнам коротко и несильно, и запел, опережая голосом собственный аккомпанемент. Голос на первой из фраз зазвучал ровно, без колебаний. Вышел Дмитрий, держа на руках младшую дочь. Мама поудобнее устроилась на табурете так, чтобы никто не мешал ей видеть меня.

Я одинок, а время быстро мчится,

Несутся дни, недели и года.

А счастье мне во сне лишь только снится,

Но наяву не вижу никогда.

Появилась Вера с балалайкой, застыла возле крыльца, поражённая впервые услышанным романсом.

Вот скоро-скоро, скоро в море жизни

Исчезнет мой кочующий челнок.

Прислушайся к последней укоризне,

И ты поймёшь, как я был одинок.

Мне показалось всхлипнула мама. Вот уж вовсе не для слёз я вынес гитару, совершенно с другим намерением.

Я забрался в верха, так что голос задрожал, пугая опасностью сорваться с этой высоты.

Прислушайся к последней укоризне...

Вера восторженно вздохнула. Она не раз говорила мне: «Напрасно вы, дядя Вася, не сделали музыку своей профессией». На что ответ был всегда один и тот же: «Богу — богово, а кесарю — кесарево».

Растянув скорбное окончание слова, я закончил романс еле слышным шёпотом:

И ты поймёшь, как я был одинок...

Не делая паузы, не давая никому возможности высказаться, я нашарил место, куда можно было бы поставить гитару, и тут же выхватил из рук Верочки бычковский инструмент, старенькую балалайку, бог весть когда завезённую в Обуховку.

— Василий Яковлевич, спасибо вам, голубчик! — качнулся ко мне Дмитрий Васильевич. — Выиграй я у вас в шахматы хоть десять партий подряд, такого удовольствия не испытал бы. Откуда это у вас? Что за романс?

— Понравилось? — спросил я, не поворачивая головы. — Сам не знаю, почему вдруг вспомнилась эта вещь. Ещё с Владивостока помню, а ведь прошло почти двадцать лет. Спасибо за доброе слово, Дмитрий Васильевич. А по поводу десяти партий в шахматы позвольте напомнить вам известное литературное произведение про лису и виноград.

— Да не обижайтесь вы, Бога ради, — зарокотал профессор, — совсем не намерен вас обижать. Вот уж недотрога!

— Вы запамятовали, милостивый государь, что я с самим Алёхиным вничью сыграл... Завтра готов проучить вас, Дмитрий Васильевич, за ваше бахвальство. Сегодня же давайте петь. Смотрите, какой вечер замечательный! Мама, вы здесь?

— Здесь, Васенька, здесь, где ж мне быть?

Я повернулся к ней:

— Как я мечтаю всегда о таких вот славных вечерах, вы себе не представляете! Везде хорошо может быть, а дома всё-таки лучше.

Несколькими ударами по струнам балалайки я выявил нелады звучания и стал вертеть колки, подтягивая ослабевшие струны.

— Воспоминания неожиданные, мама, нахлынули. Вспомнил, как двадцать лет назад я с балалайкой дразнил японскую полицию.

— Каким же это образом, Васенька?

— А самым простым и безобидным. Спел на революционном собрании «Стеньку Разина».

— Вот те раз! Как же они, японцы-то, нашу песню понять могут?

Между тем, легонько тремолируя, я стал наигрывать, иногда оступаясь и тут же исправляя случайную ошибку, нащупывая незатейливую мелодическую линию.

— Слова, мама, вовсе не обязательно понимать, — я уже безошибочно извлекал из трёх струн нужные звуки. — Но когда ты единственный русский среди огромной толпы, когда среди моря черноволосых голов твоя светло-русая башка торчит, будто соломенная копна, тут чужая песня по-особому воспринимается... Выплывают расписные Стеньки Разина челны...

— И как же тебя приняли? — ревниво спросила Полина.

— С пониманием. Арестовали, в кутузку сперва отвели, а потом вытурили, чтобы я, не дай Бог, японскую социалистическую революцию не устроил.

Дмитрий Васильевич, опустив дочку на табурет, чиркнул спичкой, закурил.

— Не наговаривайте на себя, Василий Яковлевич. Мы и без революционного прошлого вас любим.

— Можете не верить, я не обижусь. Тем более, что Япония вовсе не этим мне памятна. Как бы то ни было, а больше пяти лет жизни... Сколько денег ваших проел, никогда не забуду.

— Во-от, нашёл что вспомнить, — пробурчал отец. — Не устроил заморскую революцию — и на том спасибо, а с нас и своей довольно.

— Дмитрий Васильевич! — окликнул я свояка. — Поскольку вам подобные папашины реминисценции явно не по вкусу, давайте лучше петь.

Я сказал это с явным вызовом: были темы, которых мы старались по давнему сговору избегать. Многолетнее наше знакомство никогда не грозило перерасти в дружбу: у обоюдного доверия были негласно установленные пределы, за которые оба старались не переступать. Дмитрий Васильевич вынужден был держать дистанцию, опасаясь, как бы не отрикошетили в него некоторые подробности моей биографии. Бережёного, что называется, Бог бережёт, и на институтской кафедре профессор значительно больше пользы приносит, нежели на лесоповале...

В Обуховке или в походах Дмитрию Васильевичу удавалось отрешаться от унылого своего педантизма, но дома, в Харькове, распорядок профессорского дня, царивший в нём уклад, ужасно угнетал меня. И я старался никогда не задерживаться подолгу у Марии с мужем. Я доверял им, не было оснований усомниться в порядочности Дмитрия Васильевича, и к сестре он относился наилучшим образом, но был тем не менее меж нами рубеж, который я и не пытался преодолеть.

...Ничто не способно так сплачивать людей, как общая песня. Драгоценность этих минут песенного единения я познал много-много лет назад. Бог мой, как же давно это было! Просто удивительно, что я ещё в состоянии это помнить! Впрочем, не песня роднит сама по себе, скорее, родственность чувств, когда сердце к сердцу тянется, порождает ещё и такую форму проявления семейной добросердечности.

Я помню, в самом деле помню: и как мама плакала, меня собирая, и как папаша на неё цыкал сердито, мол, клуша такая, не понимает, что только лучшего он желает несчастненькому сыночку, и сёстры носами хлюпают...

К слепоте моей все долго привыкали. Мама год, не меньше, день и ночь плакала, истязала себя неослабевающей в беспрестанных молитвах укоризной.

Вбила себе в голову, что могла и должна была воспротивиться намерению тётки Пелагеи в январскую стужу тащить в церковь обессиленного ребёнка. Может, без церкви с её адским холодом всё бы и обошлось... В эти моменты безжалостных самоистязаний она забывала, какой тяжкий недуг свалился на меня в четыре года и сколько младенцев в Обуховке и окрест каждый год убивала корь, эта неумолимая детская болезнь...

Отец любил детей. Едва поженившись, они с мамой уже загадали, сколько детей родят, да при этом хорошо было бы столько-то мальчиков, а столько-то девочек, и будущая жизнь рисовалась им яркой лубочной картинкой, завезённой в слободу говорливым московским офеней. Лубок изображал дородного, степенного купца, на которого, говорили, шибко смахивал такой же кряжистый, тёмно-русый, с курчавенькой бородкой отец, счастливо улыбающуюся купеческую супругу перед самоваром и краснощекий их выводок числом до десяти: все девочки на одно лицо с красавицей-матерью, все мальчики — с отца-богатыря срисованные. Так заведённым порядком и шла их жизнь. Купцом отец был дельным, заработанную копейку умел с умом пустить в оборот, терпеливо рассчитывая на помощь сыновей, когда мы подрастём.

Три обстоятельства вмешались в жизнь, непоправимо её ломая. Первым таким обстоятельством, как ты догадываешься, Стрекоза, стала моя слепота. Из Александра получился толковый мужик и со своим прицелом жизненным. Никудышным оказался Иван, младший, Лидочкин да Нинкин папаша, башибузук несчастный... Из-за явной его неспособности к учению отец вынужден был раньше времени приспособить Ваньку к делу, посылал с обозами в Одессу за солью, к рыбной торговле пытался пристроить... Всё без толку. Как в учении не было Иваном рвения проявлено, так и делом не желал заняться, оторва беспутная... Не помогла и женитьба, всё на сторону глядел, на чужое зарился...

Третье же обстоятельство случилось в конце семнадцатого года, обессмыслив трудовое занятие отца, — стало оно считаться преступным и вредным для общества. К новым порядкам он приспособился, как и великое множество людей его поколения. Он вообще мужественный и крепкий человек. В двадцатом году дом наш сгорел. Во время пожара отец спасал имущество и обгорел, лицо опалило и руки. На полтора месяца слёг, но мы ни разу от него не слышали ни стона, ни жалобы.

Возвращение моё в 1924 году удивило стареющего отца. Мама была, безусловно, рада-радёхонька, отец переживал двойственные чувства. Годом раньше я заезжал на день-другой в Обуховку после десятилетнего отсутствия, ехал из Китая на конгресс в Германию. По осторожным моим вопросам отец понял моё душевное смятение и ничего не утаил, всеми сомнениями поделился и горестями. Я, понятно, больше слушал, чем говорил. И год ещё понадобился на раздумья, чтобы сменить профессорское звание в Пекине, безбедную жизнь в доме Лу Синя, где обо мне, ты знаешь, трогательно заботились, на жизнь в новой, незнакомой России.

Спустя какое-то время понадобилось заполнить длиннющую, из сорока восьми пунктов анкету. Кадровики Коммунистического университета трудящихся Востока с небольшим опозданием исправляли оплошность: при оформлении меня на работу бланков почему-то не хватило, но я был принят по рекомендации Сэн Катаямы. При первой же проверке обнаружилось отсутствие в моём личном деле необходимой анкеты, начинавшейся со строгого предупреждения о суровой ответственности за неточные сведения. Тут-то и вспомнил я давний разговор с папашей. И, махнув на всё рукой, зачислил отца в крестьяне. Крестьянином стал и брат Ваня.

... — Ну что же ты, Вася? — послышался осторожный голос Полины. — Мы ждём, ты у нас главный маэстро.

Я махнул рукой, прогоняя воспоминания. В Московской школе нас действительно всерьёз учили играть и петь. Именно там я и научился чувствовать и понимать коллективную силу песни.

Нехитрое дело — настроить балалайку. Касаниями пальцев я стал нащупывать мелодию песни. Точнее, песен было несколько, и я как будто выщипывал по пёрышку из птичьего крыла.

— Споём вот это. Мама, вы тоже с нами пойте, здесь двухголосье необходимо. А ты, Поля, будь добра, возьми гитару.

Гитара быстро находит общий язык с балалайкой, тем более, что я сам учил сестру гитарным премудростям, и понимали мы друг друга легко, отзывчиво. Не прошло минуты, как из музыкальных переговоров, отрывистых проигрышей, отдельных кусочков мелодии вызрела стройная, мягкая музыка. В неё вплелись чистые голоса мамы, сестёр и девочек.

Месяц на нэбе, зироньки сияют,

Тихо по морю чёлн плыве...

Лучшей песни для этого позднего часа и не придумаешь. Безветренная, тихая ночь опустилась на слободу. Теперь уже все подхватывают песню, и дети вплетают радостно тоненькие голоса в общее звучание, и Дмитрий Васильевич, и отец.

Там, дэ дивчина песню спивае,

А козак чуе: серденько мрэ...

Семейный ансамбль поёт уверенно. И, может быть, потому нам не нужны предварительные спевки, что репертуар наш с годами не меняется, а сердечная близость важнее природной музыкальности. Вообще, Стрекоза, я заметил, что в Европе воспринимают музыку умом, а русские и японцы — сердцем... При каждом возвращении домой я, как путник, истомившийся по воде, жадно припадаю к целебному источнику обуховской, смешанной речи. Я почти не говорю по-украински, но песни украинские люблю и помню. Это память инстинкта. Не я выбрал песню, она сама проявилась, всплыла, напомнила о себе и поманила за собой.

Глава 7

Дурды раздобыл где-то велосипедный обод и без устали, как заведённый, гонял колесо по двору. Делал он это двумя способами. Бил по колесу палкой, и оно подчинялось коротким, злым ударам, вихляя, катилось со стонами. Петкулаев безошибочно нагонял обод, определяя направление по звукам, и, хохоча, снова поддавал по гудящему, охающему ободу. Не меньше нравилось Дурды гонять колесо хитро изогнутым проволочным крюком. Загибы Петкулаев сделал с обоих концов — и там, где он хватался цепкой рукой, и там, где толстая, ржавая проволока со свистом и весёлым скрежетом соприкасалась с вёртким, прыгучим колесом, заставляя его подчиняться удалому погонщику.

Тётю Тоню Ращупкину этими своими сумасшедшими гонками Дурды до отчаяния довёл.

— Ну, ты же шею себе, окаянный, свернёшь! — чуть не плача, пыталась Антонина Дмитриевна урезонить неугомонного Петкулаева. — За ради всех святых, перестань ты нас мучить! Дождёшься — я пожалуюсь-таки Василию Яковлевичу, уши он тебе надерёт как следует!

— Плохо вы его знаете! — нахальничал пацан. — Васья Клыч наоборот скажет: «Ай, молодец, Дурдышка! Были бы деньги, скажет, я бы тебе, Дурдышка, новенький велик купил! В награду!»

— Крапивой по заднице я бы тебя наградила, мучитель окаянный! Ну, ты погляди на него, Паша, — Ращупкина в отчаянии призывала на помощь повариху, — он же ещё и язык распускает, паршивец! Сломит же шею! Разве можно так!

— Себе-то сломит, так ладно, — Киселёва, всегда готовая поддержать Антонину Дмитриевну, возникла на пороге кухни, прижимая к животу кастрюлю с громыхающими в ней вымытыми ложками. — Себе-то, шут с ним. Не дай Бог наскочит на кого, он же несётся, что твой жеребчик, лапы-то уже, поди, сорок третьего размера...

— Улю-лю-лю-у! — вопил Дурды, несясь по двору. — Взый-взы-взый! — грубая проволока в его руке высекала из послушного обода адский скрежет. Выше сил было для Прасковьи видеть слепого мальчика, гоняющего сверкающее на солнце колесо безо всяких предосторожностей. «Просто наваждение какое-то, — вертелось пугливо в голове. — Ну не бывает ведь так: коли слепой, так он и есть слепой, беспомощный... А этот чисто заколдованный какой... Рассказать кому, так ни за что не поверят... Да я бы и сама не поверила ни в жисть...»

Но ко всему человек привыкает — прошло несколько дней, и уже мало кто обращал внимание на сдуревшего Петкулаева, даже скрип и скрежет его забавы как бы притупился, раздражая, конечно, но не так, как поначалу... А Дурды всё бегал и бегал. Выдастся свободная минута — тащит из-под кровати своё колесо и мчится вон, только и слышно: взый! взый! взый! В конце концов и Антонина Дмитриевна смирилась: чем бы дитя ни тешилось... Повариха Киселёва не перестала изумляться, но как-то свыклась с существованием слепого гонщика, вопреки разуму... Спокойней всех отнеслись к Дурдышкиной забаве дети. Мальчишки, само собой, терзались завистью: ведь любой мог на прогулке запнуться об это великолепное велосипедное колесо, а повезло именно Петкулаеву!.. Витя Дробов объяснил это по обыкновению своему без обиняков: «Дуракам везёт!» За это счастливчик Дурды пообещал повесить ему на язык бельевую прищепку. На девочек эта прищепка произвела впечатление куда большее, чем само Дурдышкино увлечение. Вообразить Витю, наказанного за дерзость таким способом, — и достаточно, чтобы целый день хохотать.

...Василий Яковлевич ремонтировал клавиши рояля. Несколько пластин давно поотлетали, и требовалось посадить их на клей. Увлёкшись работой, он пытался объяснить себе загадку детдомовского рояля. Как попал сюда этот «Беккер»? В каком году? Кем привезён? Кого благодарить за сей прекрасный дар?

Резкий запах разогретого костного клея витал в спальне. Ерошенко, морщась, сдувал его от себя, но это, конечно, мало помогало. Три клавиши он починил довольно быстро, и теперь надо было дать время схватиться тонкому слою клея. Четвёртая же пластина капризничала, сползала с места под нажимом пальца. «Конечно, — ворчал Василий Яковлевич, снова нанося клей ножом на клавишную колодку, — что, кроме такого коварства, можно ждать от «ля» в третьей октаве? Пискля, кокетка, капризуля!» Придирчиво проверив, правильно ли легла пластинка, он сильно прижал её двумя пальцами, приговаривая: «Всё, голубушка, давай теперь без фокусов».

На грохот каблуков в коридоре Ерошенко не обратил внимания. Вернее, поглощённый работой, он не придал значения шуму, который ему не мешал. Но топот приближался, грохнула распахнутая дверь, он услышал прерывистый, испуганный голос Зои:

— Васья Клыч, вы здесь? Не пугайтесь, Агча руку сломала!

Ерошенко вскочил, опрокинул жестянку с клеем, кинулся в проход между кроватями.

— Ты не ошиблась?

— Дурдышка со своим колесом дурацким налетел на неё. Агча упала, а он хотел отпрыгнуть и наступил ей на ручку.

Василий Яковлевич, не помня себя, выскочил из спальни и побежал по коридору к выходу.

— Где она? Где моя Чача?

— Здесь мы, Василий Яковлевич, — услышал он Раю Киселёву и будто эхом отозвавшийся голос Прасковьи:

 — Здеся мы, здеся.

Агча лежала на коленях у поварихи, стонала и еле слышно приговаривала:

— Менин элим... Агыряр...

Он провёл рукой по заплаканному лицу девочки, поцеловал, зашептал:

— Ну всё, всё, сейчас пройдёт, не плачь, моя маленькая, моя умненькая, моя страдалица...

— Я не виноват, учитель, — послышался голос Петкулаева. На него зашикали: «Стой уж да помалкивай! Не до тебя сейчас!» Дурды забормотал: «Да я чё?.. Я так... Мне тоже обидно...»

Крупная ладонь учителя невесомо скользнула с плеча девочки, медленно двинулась по её руке к локтю, ниже локтя, замерла чуть выше тоненького, не шире двух его пальцев, запястья.

— Больно, Васья Клыч! — шёпотом, боясь пошевелиться, прокричала Агча.

— Я знаю, милая, знаю, что это очень больно, потерпи одну секунду, сейчас всё пройдёт, — голос учителя успокоился, загустел. — Ты мою руку чувствуешь? Тепло от моей руки идёт?

— Да, Васья Клыч.

— Оно тебя вылечит, это тепло, снимет твою боль, девочка. — Ерошенко поднял голову, выпрямился. — Рая, неси сюда быстренько пару линеек и что-нибудь вроде бинта, простынку, полотенце старое, что-нибудь побыстрее.

Киселёву изумило изменившееся лицо Василия Яковлевича, таким она не видела его никогда. Не чрезмерная бледность бросалась в глаза, эта его способность бледнеть в минуты сильного волнения была известна. Но сейчас лицо Ерошенко показалось ей безжизненно отверделым, неживым, одеревеневшим. Его правая ладонь недвижно замерла над неестественно выгнутой рукой Агчи. А левая ладонь нависла над головой девочки, почти касаясь волос. Прасковья, откинувшись спиной к стене, не шевелясь, как заворожённая, следила за Ерошенко, стоящим на коленях. Пальцы его огромных рук едва приметно подрагивали. На лбу учителя выступила испарина, лицо казалось надменным.

Вернулась Раиса, принесла линейки, с треском располосовала старую простыню.

— Эх, хоть бы одно-единственное яйцо сейчас, — жалобно сказала повариха, — обмазать бы ручку желтком, чтоб отёк снять...

— Агча, маленькая моя, не бойся, тебе не будет больно, — тихо, убедительно произнёс Василий Яковлевич.

— Да она вроде как уснула, — Прасковья подняла руку девочки, угадывая, как помочь учителю, и дивясь, с какой ловкостью он наложил на место перелома линейки и прибинтовал их от запястья до локтя Агчи.

— Теперь в больницу, — он поднялся с колен и принял от поварихи невесомое тельце.

— Боже, какая же она худущая!.. Рентген сделаем, загипсуем и вернёмся. Где Витя?

— Здесь я, где ж мне быть?

— Меня возьмите, — подал голос Петкулаев. — Васья Клыч, давайте я её понесу.

— Сам понесу, — Ерошенко зашагал, прижав к груди девочку. — Пошли, пошли, Дурды, на обратном пути поможешь, балда такая.

***

...Ерошенко, переложив трость в левую руку, уверенно шагнул в кабинет. Митин, завидев неожиданного посетителя, поспешил навстречу, скрипя юфтовыми офицерскими сапогами:

— О, Василий Яковлевич, в такой час! Какими судьбами? Ничего не случилось? Давно не видел вас. Завидно выглядите, как всегда, бодр и свеж. А рукопожатие, как у молотобойца!

Ерошенко слушал, сдерживая нервную, виноватую улыбку.

— Проходите же. Садитесь.

Митин легко потянул его за рукав.

— Радио слушали сегодня?

— Нет, не довелось.

— Передали выступление Рузвельта. Под Орлом и Белгородом немцам полный ...здец-холодец. Это же ваши места, помнится?

— Да, мои старики живут под Старым Осколом. Вы-то как запомнили, Степан Степанович?

— Так в тридцать пятом ваши бумаги через меня же проходили... У меня сын танкист, Василий Яковлевич. И аккурат на Степном фронте... Третий месяц нет вестей...

— От моих второй год ни звука.

Сквозь дым «Казбека» секретарь райкома устало смотрел на слепого. Весь день мотался по району, проверяя поставку фуража фронту и сбор средств в фонд обороны. Люди дошли до предела, все запасы были исчерпаны, и приди с утра новый приказ, Митин ничего, пожалуй, кроме собственного партбилета, сдать не смог бы.

Они познакомились в тридцать четвёртом, поздней осенью, когда Ерошенко впервые приехал в Кушку «утрясать» решение властей о помещении для детского дома. Митин тогда только-только принял район, став председателем райисполкома. От Василия Яковлевича требовалось лишь формальное согласие разместиться в выделенном ему доме. Осматривали дом вместе с Митиным, и оба остались довольны.

Ерошенко испытывал несказанное облегчение от того, что всё, наконец, позади и можно без суеты и спешки заняться делом. Постройка была на самом краю села, под пятой холма, на котором стояла пограничная застава. Ерошенко ещё не знал тогда, как, по каким обстоятельствам здесь, на тихом пограничном юге Туркмении, обосновались украинцы, назвав место своего обитания Моргуновкой. Дивным показалось родственное сочетание его родной курской Обуховки и этой туркменской Моргуновки — поди докажи, что в этом нет чьей-то высшей воли, игры провидения или указующего перста судьбы. Несколько недель, предшествовавших приезду в Кушку, изрядно вымотали его. Никогда раньше не сказывалась на Ерошенко его неустроенность, всё чаще приходилось отгонять от себя назойливую мысль о возрасте: всё-таки сорок пять — не лучшая пора для скитаний. Моргуновка сулила перемены к лучшему.

Директор детского дома держался уверенно и легко ориентировался в пустых комнатах. У сторонних людей возникало сомнение: может, он всё-таки зрячий, а в документах какая-то ошибка?

Никогда прежде Митину не доводилось иметь дело со слепыми, и Степану Степановичу стоило на первых порах немалых усилий заставить себя относиться к Ерошенко без снисхождения, которое возникало против его воли, само по себе, исподволь. Забот у нового председателя райисполкома было невпроворот, и хорошо хоть то, думал попервоначалу Митин, что заведовать слепыми назначен этот убогий человек, покладистый и сговорчивый, он больших неудобств не причинит. Но прошло совсем немного времени, и Степан Степанович понял обманчивость первого впечатления — Ерошенко оказался человеком неуступчивым и напористым, когда дело касалось детей и сотрудников. Отвоёвывая самый первый дом — для Ивановых, — Василий Яковлевич характер свой сполна проявил.

— Вы, Ерошенко, прямо на ходу подмётки рвёте, — вроде бы в шутку сказали ему тогда в исполкоме.

Василий Яковлевич засмеялся, обнажая крупные, белые зубы:

— Подмётки как раз беречь стараюсь, при нашем-то жалованье аккуратность более чем полезна.

И Митин укоризненно глянул на уполномоченного по мясу Колышкина, похлопал себя по губам пальцами с зажатой папиросой: придержал бы, мол, язык, остряк доморощенный!

Но Колышкин не заметил предупреждения и продолжал громкоголосо:

— Вот хватка! Учитесь!

Митину понравилось, как слепой директор отреагировал:

— Довожу до вашего сведения, товарищ, не знаю, как вас зовут, хватка моя, как вы это называете, произрастает на вполне марксистско-ленинской основе. Сознание, как известно, определяется условиями бытия, — продолжал Ерошенко с виноватым, улыбчивым выражением лица. — Я пригласил очень хороших специалистов. Надо позаботиться об их нормальной жизни.

...Митин вышел, наконец, из оцепенения, затянулся «Казбеком» досыта, поперхнулся и спросил сквозь тяжёлый кашель:

— Так с чем пожаловали, Василий Яковлевич?

— С чем пожаловал? — тихим эхом отозвался Ерошенко. —Что же вы за нас не заступитесь, Степан Степанович?

— Это в каком смысле?

— Или объедают слепые дети район?

— Стоп, стоп, стоп, дорогой мой Василий Яковлевич! Я загадками разговаривать не силён. Давайте-ка сначала, да попроще, а то я сегодня с четырёх утра на ногах, соображаю уже туговато.

— Чего проще-то? — тонким, плачущим голосом заговорил Ерошенко, нервно одёргивая рубаху. — О переезде нашем спрашиваю. Ссылаются все на государственную необходимость, на ваш какой-то приказ. Если это в самом деле ваше решение, то глупее трудно что-либо придумать... Или вы в тот день, когда судьбу нашу решали, ещё раньше нынешнего поднялись?.. Извините...

— Зачем извиняться? — Митин зашёлся в чахоточном, рвущем лёгкие кашле. — Это называется, Василий Яковлевич, бить своих, чтобы чужие опасались. Ладно, так и быть, товарищ Ерошенко, пользуйтесь на полную катушку своим правом беспартийного большевика.

— Причём тут партийный или беспартийный? — поджал синюшные губы Ерошенко. — Привыкли так... Во всём должен наличествовать здравый смысл. Срывать детский дом с насиженного, привычного места, ехать чёрт знает куда и зачем... Ну хоть убейте, никакого смысла в этом не вижу. Объясните же, зачем вам понадобилось это?

— Мне? — Митин снова зашёлся в удушающем кашле. — Мне? Неужели, Василий Яковлевич, вы думаете, что у меня только и забот, детский дом выселять в эту голодную пору? Ну зачем же с больной головы на здоровую валить? Вы где были, когда ваши сотрудники во главе с директором Соловьёвым коллективное письмо прислали, обосновывая необходимость переезда подальше от границы?

— Письмо? — дёрнулся Ерошенко. — Впервые слышу.

— Во-от, он впервые слышит... Но письмо — это ещё не всё. Я и удивиться не успел, буквально на следующий день из области распоряжение — передислоцировать детский дом слепых в Сталинский район. Как там у тебя завхоза фамилия?

— Завхоза? Фу ты, Бог мой, заклинило... Ступко, надо же, выпало из головы. Ступко Платон Ефремович.

— Совершенно верно, — просипел Митин, обессиленный очередным приступом кашля, — а я-то думал, меня память подводит. Верно, Ступко... И в области есть Ступко, такое вот совпадение, и тоже по отчеству Ефремович... Вот здесь где-то и крутится шестерёночка великой заботы о твоих детях, дорогой мой Василий Яковлевич. Ну, а то, что помимо всего твой Платон директору совхоза двоюродным братом доводится, про это, Василий Яковлевич, ты тоже, конечно, сейчас от меня впервые слышишь? Вот и маракуй теперь, и не думай, что я тут командую, как нечистая сила... В каждой избушке, мой дорогой товарищ Ерошенко, свои погремушки. И я так думаю, — он щёлкнул портсигаром, — лучше всего сейчас не терзать себе душу, а решать, как переезд организовать лучшим образом... Для зрячего, извини, с квартиры на квартиру перебраться равносильно пожару, а уж тебе просто не позавидую. Я-то ведь знаю, сколько ты, Василий Яковлевич, сил вбил в свой детский дом. Да по существу, кого бы на твоё место ни ставили, истинный директор по сей день ты и есть, это ребёнку понятно.

— Зачем об этом? — наклонил голову Ерошенко. — Да, утром познав истину, вечером можно умереть.

— Как говоришь?

— Это не я, это древний мудрец Конфуций сказал. — Ерошенко поднялся и протянул руку. — Прощайте, Степан Степанович.

— Если что надо будет, зайди, помогу, — Митина охватила жгучая жалость к этому невозмутимому человеку, жалость и что-то схожее со стыдом: всё-таки власть у него была немалая, а вот на тебе, употребить её во благо нет возможности.

Странное дело: тягостный разговор с Митиным, когда первый секретарь по существу расписался в своём бессилии, возымел на Василия Яковлевича обратное действие. Только за одни откровенные признания можно было благодарить Степана Степановича. Мог ведь — и упрекнуть не в чем! — и не рассказывать, что ему известно о родственных связях паскудника Платона, про кухню, на которой заварили кашу против детского дома.

— Дело ясное, что дело тёмное, — бурчал Витя, когда они ночью добирались из райкома домой. Угрюмое молчание Василия Яковлевича говорило догадливому поводырю больше слов. Другого и не ожидал Дробов со своим всегдашним скепсисом.

— Дело ясное, что дело тёмное, — бормотал парень, с мучительным трудом угадывая дорогу, едва подсвеченную лунными бликами. Так и подмывало сказать о подслушанных признаниях завхоза, но Витя сдержался, боясь гневить учителя: спасибо не скажет, а за то, что подслушал чужой разговор, как пить дать выволочку устроит. Витя никак в толк не мог взять, почему Василий Яковлевич так несправедлив к нему, ведь ни­кто, кроме него, столько пользы не принесёт никогда... Обидно до слёз, но Дробов никогда не позволял себе плакать и обижаться, потому что, впав в обиду, надо уходить, другого поворота отношений с Василием Яковлевичем не могло быть. А куда ему, полуслепому, податься, кому он такой нужен? Не христарадничать же... Не-ет, нужно еще потерпеть год-другой, подучиться, подрасти, чтобы хоть в техникум взяли, а ещё лучше в институт... Вот где он может перещеголять самого учителя! А в обиду впасть проще простого, Василий Яковлевич неспроста говорит, что на обиженных воду возят.

Ерошенко шагал след в след за нервным поводырём, по звукам Витиных шагов, самым надёжным из всех существующих ориентиров. Под башмаками Дробова поскрипывал песок, скрежетали мелкие камешки, шелестели бумажные обрывки... Отдалённым одиночным выстрелом хрустнула сухая ветка, и на этот звук отозвалась болевым резонатором напряжённая душа слепого. «Я не высохший сучок под чужим каблуком. Я не имею права быть сломанным вот так, под ногой случайного прохожего или по злому умыслу. Я обязан быть гибкой лозой, пружинистой веткой ивняка, терпеливой, выносливой», — таким вдруг чётким, решительным и однозначным в этой своей окончательности, додуманности ощутил себя Василий Яковлевич. И он понял в этот миг, почувствовал: нет, не всё ещё потеряно, и нельзя, противу собственных правил, терять силу сопротивления, которая вела его всегда, в любых обстоятельствах и вопреки обстоятельствам...

Всю оставшуюся часть пути он думал о Марии. Теперь, когда после встречи с Митиным, двойственность положения исчезла, к решению подталкивали сами обстоятельства. Никаких других причин не мог он себе откопать, только девчонки, штучки, как он их звал, не давали вот уже столько времени раствориться чувству вины перед Марией. Ерошенко гнал от себя это стойкое ощущение своей провинности, но избавиться от него никак не мог, не умел и не знал, как прекратить этот изнурительный износ душевных сил. Может быть, всё протекало бы иначе, проще и безболезненнее, если бы ивановские девчушки не тянулись к нему, не льнули с трогательной родственностью, детской страстью.

Утром он отправился к Марии и вновь повёл разговор, повторяющийся изо дня в день чуть ли не слово в слово. И как ни настойчив был Василий Яковлевич, упорство вдовы сломить не мог, не хватало у него сил и доводов.

— Никуда я, Вася, со своим хороводом не ринусь в неизвестность. Здесь, возле Антона, жизнь доживать буду. Зачем судьбу лишний раз испытывать, ну сам скажи?

Он ни разу напрямую не сказал ей, да и для себя поостерёгся оформить своё решение чётко, недвусмысленно, без лишних слов, но Мария должна была понять и поняла, надеялся Ерошенко, что за его настойчивостью стоят серьёзные намерения, какие только могут быть... Тем более, что он теперь не директор и решать может только сам за себя, не больше.

— У меня такое предчувствие, Вася, — сказала она, и это было новое, впервые сказанное, и оттого, что впервые и что именно сегодня, он понял: всё бесполезно, надо это принять, как есть, как сложилось, и не пытаться больше судьбу переломить, — такое предчувствие, что ты вот уедешь, и мы больше никогда не увидимся.

У Ерошенко от этих тихо сказанных слов, от самой решимости Марии произнести их сдавило сердце, будто кто-то ударил в грудь. Преодолевая немоту, он хрипло выдохнул, получилось похоже на смех:

— Это куда же я подеваюсь, по-твоему? Вольно тебе выдумывать, Мария.

— Я сон видела.

— Будет тебе. Ехать-то нам всего ничего, в пределах всё той же Марыйской области.

— Мало ли что... Говорю тебе — сон. А меня сны не обманывают.

— Тем более надо ехать.

— Сказала — нет! И всё!

***

...Полуторка ушла, наполнив двор гарью. Подводу с тюками, гремящими кастрюлями, связками книг потащил со скрипом послушный Гринька. Рядом с телегой, поигрывая вожжами, шагал молчаливый Платон. Пора было отправляться на станцию. Ребята примолкли, сбились в насторожённую воробьиную кучу. Василий Яковлевич предложил:

— Давайте-ка сходим в последний раз на наш арык, попрощаемся с ним.

— С арыком прощаться? — удивился Меред.

— Да, мой дорогой. Вряд ли вернёмся сюда когда-нибудь. Так устроена жизнь. Один древний мудрец сказал: «Всё течёт, всё изменяется». — Ерошенко стоял в дверном проёме, прислонившись к косяку, подставив лицо добрым, неяростным лучам осеннего солнца. Детдомовцы изрядно волновались перед предстоящей дорогой, путешествие и манило, и пугало их неизвестностью.

— Но как бы жизнь, ребята, ни меняла своё течение, в сердце всегда остаётся, в самом потаённом уголке, светлая, тёплая память о родных местах. Моргуновка и есть наше родное место. И арык, который дарил нам только радость, он будет долго нам вспоминаться. Вперёд, шагом марш!

Василий Яковлевич зашагал уверенно, широко. За ним, то и дело забегая вперёд, ринулись мальчишки. Замыкали шествие Зоя и Агча.

— Купаться не будем, времени не осталось, а руки и лицо ополосните перед дорогой, — сказал Василий Яковлевич дрогнувшим голосом. — Прощай, арык! — Он наклонился к воде, зачерпнул и, дав воде сбежать между пальцев, провёл по лицу влажными прохладными ладонями движением мусульманина, завершающего молитву. — Ты был для нас любимым другом, и мы никогда не забудем тебя.

Все вразнобой повторили:

— Прощай!

Агча заплакала.

— Брось, не реви, — одёрнул её Байназар. — Кто плачет, тех в поезд не пустят.

— Ну и пусть не пустят, я лучше здесь останусь.

Василий Яковлевич достал платок и вытер заплаканное лицо Агчи.

— Не пугай её, Байназар. В поезд всех пустят. Но плакать, милая, в самом деле не стоит.

До станции по знакомой, хоженой дороге дошли быстро.

— Где Соловьёвы? — первым делом поинтересовался Ерошенко. — Галина Ивановна, где вы?

Соловьёва откликнулась.

— Вы пристройтесь где-нибудь в тени, Галина Ивановна, отдыхайте с Валериком, пока мы грузиться будем. Молока запас взяли? Вдруг на каком-нибудь полустанке задержат. Мы-то все народ терпеливый, а Валерику пока рановато вступать в борьбу с житейскими неурядицами.

— Спасибо, Василий Яковлевич, не беспокойтесь, — Соловьёва испытывала перед ним неловкость. В суматохе сборов она вдруг поняла, как тяжело Ерошенко расставаться с Моргуновкой, с этим приветливым краем, который он сам облюбовал много лет назад, полюбил его за тишину, чистый воздух, безопасный для детей простор. Они с мужем что? Они вырвались из блокады, пережили пьянящую радость спасения и быстро отошли, оттаяли сердцем в приветливой Кушке. Этот городок будет значиться в документах сына как место его рождения. Пуганная блокадным голодом, Галина Ивановна легко доверилась Платону, который ратовал за переезд на новое место, где их ждёт чуть ли не райская жизнь. Существование малыша оправдывало её, и, слава Богу, Василий Яковлевич, кажется, не держал зла в душе.

Она отошла под навес, перепеленала Валерика. Сюда долетали ослабленные расстоянием голоса Платона Ефремовича, Ерошенко. Василий Яковлевич говорил:

— Карандашей этих мы без труда в вагон загоним. С Гринькой бы не намучиться, он такой упрямец!

Карандашами Ерошенко называл детдомовских ишаков.

— С ко-оня и н-начнём, — зычно отозвался Платон. — А ну... это самое... э-эмигрант чёртов, п-перебежчик, кусай т-тебя муха, п-пошёл... понял-то... п-пошёл, дьявол! Вот и Пальчиков... это самое... н-ну... помо-ожет, коли п-пришёл, з-зачем, понял-то... з-зазря то-алочься.

Гринька секунду раздумывал перед помостом, будто соображая, лягнуть или не лягать завхоза за оскорбление, но двинулся в вагон послушно. Зато «карандаши», вопреки предсказаниям Василия Яковлевича, доставили немало хлопот. Все пытались столкнуть их с места — и Платон, и Рая, и Прасковья Митрофановна. Куда там! Наконец, Ступко, разозлившись, подлез под Молекулу и, багровея, поднял ослицу, втащил в вагон.

— Ну, Мая, Мая, иди, будь умницей, — увещевал Василий Яковлевич ещё одну упрямицу. Понурив голову, она уныло упиралась. Так длилось минут двадцать. Наконец, устав сопротивляться или сообразив, что Платон всё равно победит и её, Мая медленно поплелась по дощатым мосткам.

В соседний вагон затаскивали мебель, посуду, книги.

— Рая, милая, ты внимательно следи за укладкой, — то и дело просил Ерошенко, — чтобы разгружать на месте сподручней было. Ты ведь мои глаза, девочка, ты ведь знаешь.

— Отпустил бы ты её, Василий Яковлевич, оставил бы тута! — запричитала вдруг Прасковья Митрофановна. — Ну куда девчонку от матери, от дома родного сманываешь?

— Как это я сманываю? — обиделся Ерошенко. — Здрасьте, я ваша тётя! Ты что такое позволяешь себе говорить, Паша? Ты обижаешь меня зачем?

Киселёва заголосила на всю станцию:

— Голубчик Василий Яковлевич, батюшка, прости! Дозволь Райке остаться!

— Она взрослый человек, сама решает, — сухо отрезал Ерошенко.

— Может, действительно, удовлетворите, Яковлич, просьбу матери? — послышался неуверенный голос милиционера Пальчикова.

— Вам-то чего здесь надо? — зло прикрикнул Ерошенко. — Тоже ещё ходатай!

— В самом деле, мама, ну чего ты? — обняла её Раиса. — Ну вы сами подумайте, как я могу? И на кого, спрашивается, детей оставить? А? Я поработаю немного, наладится чуток жизнь — и вернусь, обещаю, ей-богу!

— Дейссти-ительно, — встрял в разговор Платон, — ч-чего квохчешь? Девка... понял ты... разумная, с-само-остоятельная, пущай едет, и тебе... это самое... з-значится... немно-ожко того... руки... понимаешь ты... развяжет.

— Пошёл ты! — огрызнулась повариха. — Одно на уме.

Соловьёв молчаливо держался в сторонке, как-то не чувствовалось, что он в первую голову отвечает за всё связанное с переездом. На заставе ему дали в помощь трёх пограничников. Платон Ефремович поклялся по-хозяйски за всем присмотреть. Анатолий Фёдорович стоял в тамбуре пассажирского вагона, прицепленного сразу за товарным, и терпеливо ждал, когда всё закончится. Немножко царапала сердце обида на Ерошенко, который ни разу не поинтересовался, где Анатолий Фёдорович, не спросил о нём никого. «А впрочем, — думал он, — зачем обижаться? Дело сделано, и никто ему не сумел помешать. У кого если и есть основания для обиды, так это у самого Ерошенко. Всяк за себя живёт и борется». Радостно стало ещё и от мысли, что не будет у него больше разговоров с участковым Пальчиковым, которому удалось всё-таки заставить Анатолия Фёдоровича присматривать за Ерошенко. Вот уж глупость-то непроходимая! Ну, вздорный он, Ерошенко, человек, характер не сахар, не патока, натура негибкая, умеет против себя восстановить людей, особенно начальство... Но чтобы в нём что-то такое заподозрить?.. Хотя, если трезво помыслить, за кого в наше время можно ручаться?..

***

Кажется, осенью четырнадцатого года, более точно, Стрекоза, вспомнить не могу, я получил неожиданный привет от Анны Николаевны Шараповой. Честное слово, в этой истории можно было углядеть перст указующий, счастливую волю провидения. К тому времени в моей жизни произошло уже столько чудес, что если я и не перестал удивляться, то, во всяком случае, раз и навсегда нахально сделал для себя вывод: закономерно всё, что с тобой, господин хороший, происходит, ничему не удивляйся, всё принимай как должное, ибо ты выбрал свой путь... Итак, где-то в Женеве, на какой-то встрече эсперантистов, Шарапова познакомилась с американкой, дочерью известного учёного. Не могу объяснить, почему именно в Женеве американка оказалась, добираясь в Японию с Гавайских островов, где она жила с отцом, который возглавлял до последних дней жизни университет в Гонолулу. Господин Александер был адептом бехаизма, новой религии миротворцев, в эту веру и дочь свою обратил. Выполняя его последнюю волю, Агнесса и направилась в Японию.

Шарапова попросила её найти меня в Токио, поискать среди эсперантистов. Так я и попал в шумную квартиру Агнессы, которую сняла она в доме на спуске с холма Кудандзака. Бехаисты собирались у госпожи Александер каждую неделю. Она, если ты помнишь, была женщиной волевой, уверенной в себе, обладала немалой силой убеждения. Во всяком случае, ваш покорный слуга, госпожа Стрекоза, нашёл в её проповедях массу привлекательных идей, над которыми царил девиз, более всего привлекательный: «Человечество — это единая семья».

Мне нравилось её гостеприимство, меня зачаровывал её голос, и если бы не появилась однажды в её квартире журналистка из газеты «Токио нити-нити», оказался бы я наверняка в плену у очаровательной миссионерки бехаизма. Журналистку звали Итико Камитика. Бог ты мой, как круто может измениться жизнь за какую-то одну минуту, Стрекоза! Ты шла к Агнессе, а пришла ко мне, и я потерял голову.

Собственно говоря, я с детских лет знал: все люди — братья. Возможно, я и родился с этим убеждением. Каждый эсперантист, тебе это известно, Стрекоза, в любой точке земного шара подтвердит существование людского всепланетного братства. Хотя, если вдуматься, эсперанто столь же пригоден для мира, сколь и для вражды. Но всё-таки это язык любви и мирового понимания, и не случайно вера бехаистов и язык доктора Заменгофа — ровесники! Человечество выносило их в своём чреве и родило разом...

Кто бы мог знать, что пройдёт ровно двадцать лет и в жарком осеннем Ашхабаде я прикоснусь к тёплым камням первого в мире молитвенного храма бехаистов? Говорят, при закладке этого великолепного сооружения в фундамент были уложены свитки с заповедями Беха-Уллы и его сына Абдул-Беха. Благодаря Агнессе мне хорошо знакомы эти тексты: вместе с ней я переводил бехаистские заповеди на эсперанто: «Если вас посетят враждебные чувства, пусть им противостоит более сильная мысль о мире. Чувство ненависти должно быть уничтожено противоположным, более сильным чувством любви. Враждебные помыслы разрушают согласие, общее благо, покой и радость. Помыслы любви создают братство, мир, дружбу и счастье».

Не могу сказать, почему именно в Ашхабаде построили бабиды, есть ещё и такое название бехаистов, свой первый Дом преклонения. Этот вопрос надо задать вслед за главным: как и почему именно здесь образовалась их крупнейшая община? Вероятно, бахаисты перебрались сюда из Ирана, когда только закладывался Ашхабад. Новый город не мог обойтись без торговли, и купеческий люд двинулся к северу. В Персии бехаистов притесняли, а здесь им дышалось вольготней, и сам Беха-Улла благословил ашхабадскую общину.

Ну, милая моя, тут я сам сел на своего любимого конька, надо спешиваться, пока не разомчался во весь опор. Впрочем, Стрекоза, ты ведь всегда интересовалась этой самой молодой в мире религией. Почему-то никому в голову не придёт написать книгу о Беха-Улле и его верных последователях. Уверяю тебя, обилие захватывающих ситуаций обеспечило бы такому сочинению огромную популярность. А героев, равных по силе убеждения его персонажам, стоило бы поискать, пожалуй, среди христианских апостолов, Моисеевых сподвижников или между пророками Аллаха. Даже эпиграф к этой книге — высказывание сына и последователя основателя бехаизма Абу Абдул-Беха: «Все люди — листья и плоды одного дерева... Один дождь падает на них, одно солнце их растит, один и тот же ветер их освежает...»

Как-то на Пасху в Обуховке папаша уговорил меня зайти в церковь. Ты знаешь, слепых напрасно обвиняют в безбожии. Не видя торжественности ритуала, невозможно испытать необходимые для молитвы волнение и сосредоточенность. Но те, кто бросает в нас камни, не знают, конечно, что слепец по сути своей очень откровенен и чистосердечен. Ты знаешь, сколько людей сделали ремесло из притворной набожности и живут припеваючи за счёт этого притворства? Слепой на это не способен. И перед алтарём он так же сдержан, как и всюду. Знаешь, как Закону Божию обучают слепых в Германии? Богословские тонкости обходят, чтобы в догматических спорах не порождать скептицизм. Религиозное же образование строится на Новом Завете. Наставники считают, что там есть всё для укрепления нравственных начал и облагораживания чувств. Но прежде всего в немецких школах для слепых стараются создать дух истинной христиан­ской любви.

На Пасху в Обуховке так славно пели! Там регент был прекрасный, знал прелести четырёхголосия. Песнопение убедительнее всего. Заступничество, человеколюбие, целомудрие добродетели... Да кто против этого?! Только глупец или мизантроп! Вера же — дело интимное, внутреннее... В какие-то моменты своей жизни, Стрекоза, я ощущал себя таким набожным, таким одиноким перед Богом, что, казалось, ещё какая-то малость, капля, неощутимое в вечном движении мгновение, и мне откроется понимание Истины. Ты помнишь, что утверждал Великий Индус, которого вспоминал Рабиндранат Тагор, когда я в Токио осмелился ему возразить? Бог — это Истина. Но так же верно, что Истина — это Бог. И тут не скажешь лучше, чем сказал Махатма Ганди: «Бог есть всё, он даже атеизм атеистов, если атеист верен истине».

Что-то подобное и я почувствовал в нашей обуховской церкви, слушая пасхальное пение. Что-то похожее пережил, когда склонялся вместе с Агнессой Александер над текстом установлений Беха-Уллы...

Итак, Стрекоза, вообразим, что пальцы наши скользят по строкам захватывающей книги.

...Время действия — девятое июля 1850 года. Место действия — тюремный двор в душном, пыльном, знойном иранском городе Тебризе. Из отдалённой крепости Чихриг сюда только что под уcиленным конвоем доставили молодого тридцатилетнего мужчину. Погруженный в свои мысли, этот уравновешенный человек мало похож на приговорённого к смертной казни. Но грянул оглушительный залп почти из восьмисот стволов... Даже природа не сдержалась, возмущённо ответила на эту беспощадную жестокость иранских властей сокрушительным ураганом.

Человека, невинно казнённого на глазах десятитысячной толпы, родители назвали Сейидом Али Мухаммедом. Но стоящие в этой тесной толпе мусульмане, христиане, иудеи знали его под именем Баб, что в переводе с арабского значит Врата Бога. Его родословная корнями своими уходила к пророку Мухаммеду. За шесть лет до трагедии этот молодой ширазский купец объявил себя провозвестником новой эры мира и всепланетного братства. Так в центре мусульманской Персии рождена была новая религия. «Готовьте сердца свои, — призывал Баб, — к приходу Дня Могущества! Устремите взоры свои к непобедимой мощи Господа Бога нашего, Всемогущего. Разве не он в былые дни вдохновил Авраама, несмотря на видимую немощь его, к триумфу над силами Природы? Не он ли дал силу и Моисею, коему лишь посох был спутником, победить фараона и войско его? Не он ли дал власть Иисусу, бедному в глазах людских и незначительному, и привёл его к победе над всею силою иудеев? Не он ли поверг племена Аравии, варварские, враждебные друг другу, к священному и преображающему учению Мухаммеда, Пророка Его? Поднимитесь же во имя Его, пребывайте всецело в доверии к Нему и да уверитесь в окончательной победе!»

...Параллельный совет, Стрекоза. В ту самую ночь на 23 мая 1844 года, когда решительный Баб провозгласил рождение новейшей мировой религии, в Тегеране родился внук у главного министра шахского двора. Это частное событие, оно не сразу стало историческим. Я расскажу тебе о судьбе новорождённого Абдул-Беха попозже.

Родителей мальчика за их добросердечие и бескорыстие называли в народе «Отец и Мать бедных». Они выросли и воспитывались в богатстве и роскоши, но при этом напрочь были лишены сословного высокомерия. Отца новорождённого звали Беха-Улла. С арабского Беха-Улла переводится как Слава Господа. Он был необычайно умён и образован. Послания Баба он стал получать, когда сынишка был ещё грудным ребёнком. Решительно, без колебаний, раз и навсегда он признал Баба и его учение.

Захватывающих событий в судьбе Беха-Уллы предостаточно. Возможно, кто-то и усомнится в их подлинности, ведь не секрет, что вымыслу мы доверяем охотнее, чем правде. Ради новой идеи, новой религии он пренебрёг интересами своего класса и собственным благополучием. Баб, предчувствуя близкий конец, именно ему, Беха-Улле, отправил с верными людьми печать и собственный архив. Были в этой посылке и гусиные перья, принятые Беха-Уллой как драгоценное наследство.

...Время действия — конец 1852-го года. Место действия — подземная тюрьма Сиях-Чаль. Беха-Улла брошен в вонючую темницу как один из подозреваемых в покушении на шаха. На самом деле на шаха неумело напали двое молодых сторонников Баба. Отмщения не произошло, но волну беспощадных репрессий против бабидов это нападение на шаха породило.

Несчастные узники Сиях-Чаля пели перед смертью псалмы, сочинённые Беха-Уллой: «Бог даёт мне всё. Воистину прещедрый Он!»

Здесь, в гибельной тегеранской преисподней, снизошло на него Откровение. Позже, уже признанный лидер бехаистов, он напишет шаху: «О Царь! Я был человеком, подобным другим, когда вдруг ветры Всеславного подхватили меня и научили знанию всего, что было. Сие не от меня, но от Того, кто Всемогущ и Всезнающ. И Он повелел мне возвысить глас мой между небом и землёй, и ради сего досталось мне то, отчего текут слёзы по щекам мужей разумения... Всеподчиняющее повеление Его достигло меня и заставило говорить между людьми».

Стрекоза, если бы я решился написать эту книгу, то, вероятно, вслед за таким признанием Беха-Уллы я сочинил бы одну за другой сцены его триумфа и неудержимых побед, не взыщи за мудрёное слово, его идеологии, его философии. Впрочем, философия — не моё призвание. Я сказочник, а здесь, на родине, к тому же ещё и — подпольный сказочник. Смешно и грустно: о моих писательских упражнениях ни в Туркмении, ни дома, в Обуховке, ни в стольном граде Москве почти никто не знает. Не так-то я и скромен, Стрекоза, не подумай. Скорее, я трус! На родном своём русском языке я не написал и полстрочки. Иное дело эсперанто, язык планеты! Творя вселенское братство, создавая вселенский союз, эсперанто не породил громких литературных имён. Слава Богу, эсперантисты не настолько заносчивы, чтобы метить на Олимп... А я-то просто трус, прости меня! Ну куда мне с моими золотушными коростами в Святой Храм русской литературы, где всяк молится именам Александра Сергеевича, Михаила Юрьевича, Николая Васильевича, Льва Николаевича, Фёдора Михайловича...

Ну вот, сам того не желая, коснулся запретной темы. Безопаснее вернуться к милым моему сердцу бахаистам.

За что же им выпало столько страданий? Скажу по чести, достанься мне гусиные перья Беха-Уллы, и я, наверное, пренебрёг бы всем, что имел и имею...

Мир не знал ещё более наивной и рационалистичной религии, нежели бехаизм. Сдаётся мне, только в этом — главная причина сопротивления, которое приходится преодолевать последователям Беха-Уллы.

...Нет, мне не по плечу такой роман, эти мощные характеры, губительные страдания, великие жертвы. Я сказочник романтического толка, бегун на спринтерские дистанции. Я знаю цену романтическим вымыслам, но при этом никогда не забываю, какую боль приносят реальные страдания.

Многие пытались вызволить Беха-Уллу из гнилого каземата. Был среди доброхотов и князь Долгоруков, русский посол в Персии. Ходатайствуя об освобождении Беха-Уллы, он уверял, что Россия всегда примет его как желанного, почитаемого гостя. Нет ли, к слову, связи между этой заботой и возникновением в Ашхабаде, на юге Российской империи, первого в истории бахаев молельного дома?

Вслед за освобождением — изгнание в Ирак, скитания... Ещё одна высылка, теперь уже в Константинополь. Перед дальней дорогой Беха-Улла огласил Декларацию, в которой публично признал свою роль Обетованного всех религий.

Прошло несколько месяцев, и властители вновь меняют ему место ссылки. Он отправляется в Андрианополь. Отсюда он сообщает о своей высокой миротворческой миссии едва ли не всем владыкам мира: «Бог приготовил высшее средство и мощнейший инструмент для исцеления всего света, и это — союз всех народов в одном вселенском Деле, одна общая Вера. Достигнуть же сего нельзя иначе, как при посредстве умелого, всемогущего и вдохновенного Лекаря».

Можно ли, скажи, арестовать арестованного? После пяти лет андрианопольской ссылки Беха-Уллу не­ожиданно принуждают к новым скитаниям, объявив едва ли не государственным преступником. Рота солдат гонит пророка и его приближённых в неизвестном направлении. Это вынужденное паломничество под конвоем закончилось 31-го августа 1868-го года в Акке, куда ссылались особо опасные преступники Оттоманской империи.

Двадцать четыре года провёл здесь Беха-Улла. Он умер на восьмом десятке лет. Мир праху его, покоящемуся в священной Хайфе, на горе Кармел.

Вот теперь можно коротко рассказать о третьем герое нашего ненаписанного повествования о страданиях, подвигах и вере бахаев. Да, это тот самый наследник Беха-Уллы, который родился в ту ночь, когда на Баба снизошло откровение. С детства его уделом были тюрьмы и ссылки. С ранних лет он стал другом и опорой своему отцу. После кончины Беха-Уллы, в соответствии с отцовским завещанием, Абдул-Беха возглавил религию бехаистов. И его судьба не скупилась на тяготы и лишения. Почти шестьдесят лет провёл он в изгнании, познал и ссылки, и тюрьму, и подлые наветы, и измену близких. Роман! Сага!

Обретя свободу, он выполнил завет отца и перенёс останки мученика веры Баба в Святую Землю, на склон горы Кармел. Два года Абдул-Беха посвятил пропаганде бехаизма в Европе, Великобритании, Соединённых Штатах Америки. Британское правительство пожаловало ему титул лорда.

Он похоронен в Хайфе, рядом со святыми для бехаистов могилами основателей новой религии.

Я благодарен Агнессе Александер за многое. Благодаря ей сформировались мои представления о Вере и Безверии. Бехаисты ратуют за единство человечества. Они утверждают родство всех великих религий мира. И при этом славят науку как непреложный двигатель прогресса. У кого повернётся язык возражать? И кто осмелится отвергнуть их призыв к вечному поиску истины?

Бахаи порицают всяческие суеверия и предрассудки. Вера без суеверий — так ведь и у христиан! А призыв к абсолютному равноправию мужчин и женщин? Фантастично, что сформулирован этот постулат не где-нибудь в Европе, а на Ближнем Востоке, в центре мусульманского мира...

Жаль, Стрекоза, что не Василий Ерошенко будет автором этой великой саги... Впрочем, не будем сожалеть: Богу — богово, а кесарю — кесарево...

Глава 8

На станцию Семенник поезд прибыл рано утром. Детдомовские вагоны подёргали, погоняли туда-сюда, но вскоре состав дёрнулся последний раз, лязгая сцепками, что-то загремело, заскрежетало, зашипело в его металлическо-деревянном организме, и наступила тишина. Ерошенко высунул голову из вагона, на лицо упали дождевые капли. «Хорошая примета, — подумал он, ёжась от сырого холода, — в дождь приезжать. Но лучше бы сегодня нам посветило солнышко».

Нащупал ногой ступеньку и сошёл на вокзальную твердь. «Предел достижимых мечтаний!» — он поднял воротник пальто, защищаясь от колючих, ледяных капель. Паровоз отошёл, пыхтя и чадя, с усталой натугой таща за собой остатки товарняка. В тамбуре скулил от нетерпения Тузик. Ерошенко вытянул руки. Пёс победно взвизгнул, царапнул когтями по металлу и метнулся с площадки на хозяйские руки.

— Умный собачище, устал путешествовать, — заговорил Василий Яковлевич, опуская Тузика наземь, — узник вагонный, беги, беги по своим делам.

Собака ответила задиристым лаем и покатилась по перрону мохнатым клубком.

Никто их не встречал. Было тоскливо и холодно. Соловьёв предположил, что состав опередил график движения, и надо подождать часок-другой, пока местное начальство не проснётся и ему не сообщат о прибытии детского дома. Василий Яковлевич никак не отреагировал на эту тираду, лишь детей предложил не будить.

Моросил холодный дождь. Волоча вдоль перрона шлейфы леденящей водяной пыли, дул порывами промозглый, отвратительный ветер. Прикрывая лицо воротником, Ерошенко сказал в пространство:

— Эх, пропадай, моя телега! Будто другая планета! Холера её подери, погоду эту! В Кушке такая теплынь, а здесь...

Со стороны пакгауза к вагонам полушагом-полубегом, по-мальчишески суетно приближалась фигура в чёрной форменной шинели и фуражке с мятым пластмассовым козырьком. Железнодорожник и впрямь худобой и малым ростом напоминал подростка, хотя, когда он подошёл, Рая Киселёва определила: лет ему не меньше шестидесяти.

— Кто у вас главный? — Не здороваясь, трескучим баском спросил мальчик-старичок. — Немедленно организуйте выгрузку вагонов, штрафовать будем за простой.

— Послушайте, товарищ, — шагнул к нему Соловьёв, — нас должны встречать из областного наробраза. А также, насколько мне известно, представители колхоза КИМ. Но час ранний, и, скорее всего, товарищи не успели.

— Ну? — железнодорожник с похмельным безразличием взглянул на Анатолия Фёдоровича.

— Что ну? — нервно дёрнулся Соловьёв. — Я объясняю: в этих вагонах имущество и дети детского дома слепых, передислоцированного к вам из Кушки. Нас должны встречать.

— Должны, выходит, да не обязаны, — станционный недомерок поскрёб небритый подбородок. — Я тебе так скажу, браток: мне что слепые, что глухие, штраф за простой вагонов одинаковый. Понял — нет?

Ерошенко ринулся к нему, Рая едва успела ухватить учителя за руку.

— Послушайте, вы! — заговорил, задыхаясь, Ерошенко, чуть ли не на полметра возвышаясь над железнодорожником. — Не смейте разговаривать в таком хамском тоне. Здесь дети, и это прежде всего! И плевать я хотел на ваши штрафные санкции, пока дети не будут устроены.

За вагонной дощатой стеной неожиданно заржал Гринька, истомившийся в стойле.

— Вы что ли директор будете?

Из тамбура показался заспанный Нурум:

— Уже приехали, Васья Клыч?

— Приехали. Буди ребят.

— Ура! — кинулся в вагон Момыев. — Подъём, засони и заспанцы, всё на свете проспите! Вставайте, балды такие!

В другой раз Нурум получил бы за своё хулиганское поведение, но сейчас Василий Яковлевич улыбнулся через силу, узнав свои излюбленные интонации в петушином голосе мальчишки. Забыв про Соловьёва, он скомандовал:

— Ведите к телефону. В райком буду звонить и в Мары.

Дождь усилился. Одежда промокла. Соловьёв вернулся в вагон. Рая догнала Василия Яковлевича:

— Я с вами пойду.

— Давай. Вдвоём глотку драть веселее.

— Почему-то никто не встретил, Василий Яковлевич? — с обидой спросила Рая.

Ерошенко сипло закашлялся и только рукой махнул. Киселёвой знаком был этот его жест безнадёжности.

Начальник станции, в крохотный кабинет которого они решительно ворвались, повторил угрозу своего тщедушного помощника. Ерошенко смолчал. В райкоме в этот ранний час телефон не откликался. Никто не ответил и в колхозе.

— Сколько до колхоза будет? — спросил Василий Яковлевич.

— Километров семь с гаком, не меньше, — прикинули железнодорожники. — Кто же вас поведёт? Свободных людей нету.

— А нам никто не нужен, мужики, — сердито хмыкнул Ерошенко, — мы сами с усами. Застать бы только председателя.

— Да там такой хрен сидит, извините, конечно, — повернулся начальник станции в сторону Раи, — что его из конторы на «Фордзон-путиловце» не вытащишь.

— Пошли, Рая.

Вернувшись к вагонам, Ерошенко изменил первоначальное решение, оставил Киселёву при детях: надо будет подумать о завтраке. С собой он взял Дробова, попросил:

— Раюша, дай-ка нам с Витей по краюхе хлеба на дорожку. Где Анатолий Фёдорович?

— Здесь он, в вагоне, — послышался тихий голосок Галины Ивановны. — Позвать?

— Как Валерик?

— Спасибо, Василий Яковлевич, всё хорошо, только пелёнки сушить негде.

— Напрасно он в такую погоду оппортунистическую несознательность проявляет, — голос Ерошенко потеплел, но тут же прорезались язвительные нотки, — в атмосфере всеобщей сознательности...

Вскоре они убедились, что начальник станции умело растолковал, как добраться до аула Чаштепе, и путники ни разу не сбились с пути. Часть дороги прошагал с ними, проклиная хлябь, пожилой туркмен. Попутчик хорошо говорил по-русски.

— Профессора хорошие были, вот и научился говорить, — с усмешкой пояснил Бердыгулы, так представился попутчик, до хруста стиснув ладонь слепого учителя.

— Это где же, в каких местах? — полюбопытствовал Ерошенко.

— Москву знаешь, Василь-ага? Так этот мой университет рядом, Во-ло-ко-ламск называется. Туда своими ногами пришёл, оттуда как шаха несли, на носилках. А потом почти год в городе Сталинске, знаешь такой город? Госпиталь «Голова» называется. Там на капитальный ремонт залегли, кого по кумполу Гитлер здорово отоварил.

Было ему хорошо за сорок, значит, десяток лет между Бердыгулы и Василием Яковлевичем лежало.

— Ай, в нашем возрасте уже не на базар едешь, — пошутил фронтовик, — а давно с Марыйского базара возвращаешься. Десять лет всего — какая разница? Вот когда тебе, Василь-ага, шестьдесят три исполнится, когда зарежете для друзей белого барана, — смеясь, прикоснулся к его руке словоохотливый туркмен, — тогда, худайя шукур, все ваш возраст почитать будут и старшинство ваше.

Ерошенко живо откликнулся:

— Это вы, Бердыгулы, на возраст пророка Мухаммеда намекаете?

— Понимаешь в наших мусульманских обычаях?

— Самую малость, уважаемый. Историю бегства Мухаммеда в Медину знаю в общих чертах. — Василий Яковлевич шагал, не заботясь о насквозь промокших башмаках. Витя в опасных местах брал его за левую руку, привычно подталкивая в нужном направлении. — А сам себя, пожалуйста, не удивляйтесь, иногда ощущаю, как Хызр, шагающий в зелёных одеждах.

— Русский Хызр, — сдержанно засмеялся Бердыгулы, — это кого хочешь рассмешит.

— Смех не страшен, — улыбнулся в ответ слепой. — Лишь бы правоверные правильно поняли, не подумали, что чужак посягает на их устои.

Фронтовик задумался, помрачнел лицом, несколько минут шагал молча, потом сказал, больше обычного растягивая слова:

— Эта война и всё, что до войны делалось и сейчас с народом творится... Какой бы ты веры ни был, к такому понятию прийти должен: под одним небом живём, в единую землю уходим. И ото всех мук и страданий наших никакая вера не спасает, а только облегчает их.

— Вы старую библейскую истину этими словами подтверждаете, — повернулся в его сторону Ерошенко, чуть замедляя шаги. — А звучит эта истина так: «Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая или кимвал звучащий. Если имею дар пророчества, — это, Бердыгулы, апостол Павел, имейте в виду, почти две тысячи лет назад народу изрёк, — и знаю все тайны и имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто. И если я раздам всё имение моё и отдам тело моё на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы». Вы чувствуете? Христос ли, Аллах или Будда над тобой, все в мире достойны любви, и только любовью всё движется.

— Как замечательно, как здорово ты сказал, брат! Люди перестали думать об этом: страх и голод, так получается, к несчастью, сильнее рассудка и доброты. А? Правильно говорю? Да, одно слово мне объясни, Василь-ага. Кимвал, так вроде ты сказал? Без любви человек как медь или кимвал, правильно? Как понимать это слово?

— У вас, Бердыгулы, чуткое ухо. Слово, действительно, редкое, давно вышло из употребления. Это музыкальный инструмент такой был у наших предков, вроде металлических тарелок, я так себе представляю. Бубен металлический вообразите себе — бум, дзинь, бум, дзинь! Грохот и лязг!

— Да, брат, такой оркестр... — Бердыгулы присвистнул и совсем замедлил шаг, потянул Ерошенко за рукав. — Один в бубен бьёт, другой по барабану колотит или гармошку туда-сюда тянет изо всех сил, у третьего дутар в руках плачет или там скрипка какая... Кто Аллаху поклоняется, кто крестик носит на груди, один смуглый, другой совсем бледный, будто никогда солнца не видал... А кровь у всех одного цвета, это я знаю, насмотрелся... И горе на вкус одинаково у всех, тоже знаю... Ну, спасибо тебе за откровенность, за искренность, Василь-ага. Здесь расстанемся. Вот развилка, мальчик твой разберётся. Мне прямо шагать, а вам влево совсем немного осталось пройти, там и найдёте колхозную контору. Только предупредить должен — башлык здешний, как это у вас говорят, с большим гонором, на с... козе не подъедешь. Это я к тому, что бы ты, Василь-ага, готовый был, не растерялся.

— Куда он денется, — угрюмо сказал Ерошенко, разом утратив приподнятое настроение, рождённое дорожным разговором, — есть решение властей. Дети между небом и землёй остались, безо всякого преувеличения — между небом и землёй.

— Желаю удачи, — ещё раз пожал ему руку Бердыгулы. — Надеюсь, ещё увидимся.

Утопая в жидкой, липкой грязи, Тузик обегал Ерошенко то справа, то слева, изо всех сил стараясь не отстать от ходоков. Собаку будто подменили — слякоть оказалась для неё почти непосильным испытанием, на помощь четвероногого поводыря не приходилось сейчас рассчитывать. Пёс то и дело тревожным лаем старался привлечь внимание к себе, когда попадал на глубокие, топкие места и, провалившись в грязь по брюхо, не мог достать лапами твердь.

— Помоги ему, Витя, — просил Ерошенко, и тогда помощник, лишённый сострадания, чертыхаясь, шёл вызволять собаку. Дробовские башмаки, отягощённые налипшей грязью, не позволяли Вите двигаться быстро и легко, и даже пнуть проклятого пса он не мог. «Навязался ты на мою голову, — бурчал Витя вполголоса, но так, чтобы Ерошенко слышал, — холера бы тебя побрала... Самого хоть трактором тащи...»

— Вот за это я тебя и ценю, дорогой товарищ Тузик, — Ерошенко подозвал собаку и снял ошейник, — за твоё чувство долга и верность. Ну, никогда не пожалуется на тяготы жизни, правда, Витя?

Дробов окончательно промочил ноги и шагал без разбора.

— У него лапы не промокают, потому что кожаные, не на что ему жаловаться.

— Э, нет, братец, — Василий Яковлевич обрадовался возможности хоть ненадолго отвлечь Витю от унылых мыслей. — Так примитивно о собаке судить нельзя. Собака — существо мыслящее, жертвенное и преданное. Собака да лошадь — первые друзья человека.

— То-то наш Гринька и ушлёндрал в Афганистан, что шибко преданный.

— Ну, попал пальцем в небо. Любишь ты, Витя, поворчать, хлебом тебя не корми, а дай только возможность поворчать. Не вешай ты, Бога ради, нос на квинту, прошу тебя. Собакам и лошадям, чтоб ты знал, благодарные человеки памятники ставят. Да, представь себе. Человечество сооружает памятники, а Витя Дробов, видите ли, против. Потому что он Гриньке грехи его не может простить.

Витя безошибочно вывел учителя к старому, дореволюционной постройки кирпичному дому, стоящему в глубине сада. Даже в мороси и тумане заметен был царящий здесь порядок.

Тузик не вырывался больше вперёд, покорно семенил по липкой грязи.

— Здесь находится контора колхоза КИМ? — спросил Ерошенко, заслышав какие-то голоса на веранде. И переспросил по-туркменски:

— КИМ колхозынымн эдарасы шу тайдамы?

Ему ответили утвердительно.

— Председателя хочу видеть. Где башлык? — И приказал Вите, отжимая насквозь промокшую кепку, — ты отдохни пока здесь.

Дробов обстучал об крыльцо свинцово отяжелевшие ботинки, присел на корточки в углу веранды, радуясь сухому месту и опоре для спины.

— А-а, приехали, значится, — тремолирующий голос председателя выдавал неприкрытое раздражение. — Гостям всегда рады. Проходите, присаживайтесь с дороги. — Но следующая фраза, сказанная председателем по-туркменски ещё кому-то, о чьём присутствии в кабинете Ерошенко сразу не догадался, выражала откровенную неприязнь. — Слепой он, что ли, Мурад? Если не видит, как дорогу нашёл? Принесла же нелёгкая на мою голову!

Василий Яковлевич сел, устроил на коленях скомканную кепку и как можно сдержанней сказал:

— Хайп сизин башлык боланыныз! Я не очень хорошо, но всё-таки понимаю ваш язык, не первый год живу в Туркмении.

— Ничего обидного я не сказал, — заторопился с ответом председатель. — Как вас зовут, уважаемый? Моя фамилия Хуммедов. Чары Хуммедов меня зовут.

— Ерошенко Василий Яковлевич. Мои дети называют меня Васья Клыч, им так удобнее, на туркменский манер.

Хуммедов и молчаливый его помощник засмеялись.

— Что же вы нас не встретили, товарищ Чары Хуммедов?

— Да мне ваш приезд как снег на голову. — Хуммедов звякнул пиалой о графин. Забулькала вода. — Меня кто-нибудь спросил: «Башлык, тебе это надо? Хуммедов, тебе колхозную контору есть куда выселить?» Как русские говорят? Не было печали, так черти накачали!

— Вы партийные органы имеете в виду или облисполком? — круто прервал его Ерошенко.

— Что? — не понял председатель.

— Уточнить хочу для ясности относительно чертей, — Василий Яковлевич понял, что оговорка, неосторожность, допущенная хозяином кабинета, на какое-то время, пусть хоть на несколько секунд, ослабляет позиции Хуммедова, — которые, извините, печаль на вас нагнали. Это, Хуммедов, наши с вами общие дети. И их несчастье утроится, если люди будут к ним равнодушны и безразличны. Вы в Бога верите? Или атеист? В любом случае, позвольте, товарищ Хуммедов, я вам прочитаю по памяти несколько слов из очень мудрой книги. В мире немного найдётся книг, достойных встать в один ряд с этой.

Председатель колхоза не любил слушать, он привык говорить и командовать. Но на него гипнотически подействовал независимый, даже гордый вид слепца. Крупные черты его лица были словно вылеплены скульптором, высокий лоб выдавал человека мыслящего, негромкий голос, хоть и смахивал на женский, обладал, несмотря на это, необычайной убедительностью. Да и чертей башлык упомянул явно не к месту, чем этот нахрапистый человек не преминул воспользоваться.

Ерошенко вынул платок, медленно вытер лицо и, складывая сырую ткань квадратом, сказал тихо:

— Вы помните, какими словами начинается священная книга мусульман? Во имя Аллаха, Милостивого, Милосердного! Только не говорите, башлык, что вам эти слова не известны. И ещё напомню вам — те, кто помогает, сказано в Коране, подобны зерну, из которого вырастает семь колосьев, и в каждом колосе по сто зёрен. И богатство это приумножается щедростью.

Хуммедов не нашёл в себе смелости оборвать слепого. Уголки хуммедовского рта опустились, и одутловатое лицо председателя утратило бронзовую надменность. Он вопросительно посмотрел на помощника. Тот покачал головой: сказанное русским не походило на газетную агитацию или какой-нибудь райкомовский доклад. Такого они видели впервые. Слова слепого, с одной стороны, были явной, неоспоримой агитацией, но другой был заложен в них смысл, доступный и близкий, и были они сродни тем словам, что старики в молитвах используют.

— Уж не мулла ли к нам припожаловал? — засмеялся, выручая Хуммедова, помощник. — Чего только в жизни не приводилось видеть, но русского муллу вижу впервые. А вы, башлык?

— Заткнись! — обрезал угодника Хуммедов. — Вы с кем сюда пришли, уважаемый?

— С мальчиком, поводырём моим. На веранде ждёт.

Хуммедов дробно стукнул пальцами по обтянутому сукном козырьку фуражки.

— Помимо моей воли всё делается, понимаете? — повысил он голос.

— Совпадение, — криво усмехнулся Ерошенко, чувствуя, как тело пробирает озноб: неужто простудился? — И я был категорически против переезда. Так что мы с вами, башлык, союзники. А дети между тем сидят на станции, голодные. И за простой вагонов штраф огромный нагорает.

— Дети, дети! — взорвался председатель, заставив Василия Яковлевича вздрогнуть. — У всех дети! И в какой двор ни загляни, везде орут голодные...

Помолчав, добавил:

— Ладно, будем думать.

— Думать некогда, — решительно возразил Ерошенко, вставая. — Штраф растёт с каждой минутой, а мы народ бедный, сами понимаете.

— Мурад, отправь в Семенник два фургона, — приказал председатель, злясь и на себя, и на слепого, заставляющего подчиняться, отступать от прежнего решения. — А вы как директор детского дома должны...

— Я не директор.

— А кто вы тогда?

— Я не директор, — тихо, но с убедительной силой повторил Ерошенко. — Я этих детей со всей Туркмении собрал, на своих руках принёс. Я им и отец, и мать, и наркомат обороны. А директор наш на станции, его фамилия Соловьёв. — И соврал неожиданно для себя: — Сейчас он звонит в областной комитет партии.

...Соловьёв действительно одолел свою нерешительность и сумел дозвониться в Мары, нашёл в облоно Байрамова.

— Что за привычка, — сердито забубнил в трубке прерывающийся, хлюпающий голос Байрамова, — дёргать по любому пустяку. Вечно вам нянька нужна.

— Почему привычка? Почему вечно? — зачастил Соловьёв, перепуганный такой реакцией начальства. — Я впервые с вами говорю. Я — Соловьёв. Новый директор. Это не Ерошенко, Атамурад Байрамович.

— Да ясно, ясно, кто вы! Почему не выгружаетесь, чёрт вас подери?

— Никто не встретил. Я в полной растерянности.

— Где Василий Яковлевич?

— Ушёл в колхоз.

— Вот и правильно! Алло, алло! Ну что вы молчите?

— Пожалейте детей, Атамурад Байрамович!

— Ну всё некстати! Ладно, еду. Ждите, сказал! Вы­гружайтесь и ждите!

Дождь лил как из ведра. Ещё издалека, слыша прерывающийся, вибрирующий голос Раи Киселёвой, Василий Яковлевич закричал:

— Книги не трогать ни в коем случае! Книги будут в вагоне!

Соловьёв пошёл ему навстречу:

— Ну что, нашли колхоз?

— Ещё бы не нашли! — бойко опередил учителя Витя. — Мы да не найдём!

— Хвастун! — ткнул его в плечо Василий Яковлевич. — Боже, какой хвастун! Знаю, что устал, — обнял он его, — но отдыхать, Витя, потом будем. Помогай Раисе Александровне, там мужские руки нужны.

Соловьёв сообщил о разговоре с Байрамовым.

— Вот вам, Анатолий Фёдорович, первые сюрпризы переезда. Сидели бы со своим мальцом в Моргуновке и горя бы не знали... Бредовая идея... Так и не возьму в голову, почему вы в неё вцепились?

— Тут станционный Бонапарт покоя не даёт, всё торопит с разгрузкой, — Соловьёв счёл за благо не реагировать на укор. — Какими только карами не стращает!

— Хоть Колымой! — озлился Ерошенко. — Пока не будет транспорта, книги из вагона не вынесем. — И засмеялся. — С нас какие штрафы, вы сами подумайте? У нас с вами в одном кармане вошь на аркане, в другом — блоха на цепи! В этом смысле мы надёжно забронированы привилегиями нищих. Давайте-ка думать, как нашу ораву накормить? Сколько у нас хлеба осталось?

Позвали Киселёву. Выяснилось, что осталось четыре буханки.

— А сахар? — мрачно уточнил Ерошенко.

— Ой, какой там сахар! — чуть не плача, ответила Рая. — Пыль одна.

— Кипяток у них где-то должен быть, — не сдавался Ерошенко. — Подели, Рая, хлеб на всех поровну. Витя, шагом марш за кипятком, а ты, Раечка, потом подсласти каждую кружку, сколько наши запасы позволят. Как говорил у нас в Обуховке наш дурачок Гаврюша, не боись, моя дорогая, соболёк будет — прокормлю. Это травка такая с крошечным колоском, соболёк называется. Одна только просьба, Раечка. Какие бы у тебя порции ни получились, по ломоточку оставь про запас, мало ли...

— Что-то не едет Байрамов, — вздохнул Соловьёв.    — Вы положение наше достаточно правдиво ему живописали? — безо всякой подначки спросил Ерошенко, но Соловьёв обиженно парировал:

— Не менее правдиво, чем, надеюсь, вы в колхозе. Результат, как видим, одинаковый, помощи ниоткуда нет как нет.

— В наблюдательности вам не откажешь, — зло засмеялся Василий Яковлевич. — Давайте-ка Гриньку с карандашами на волю выведем. Сено тоже, поди, кончилось? Да стреножить не забудьте, а то как бы этого охламона не потянуло в путешествие.

— Смотрите, что я принесла! Васья Клыч! — голос Агчи звенел в радостном волнении. Она протянула Василию Яковлевичу тяжёлый шар маклюры. — Это яблоко, да?

— Ну что ты, девочка, что ты, какое же это яблоко? Разве яблоки бывают такие шершавые, потрогай-ка ещё раз!

Он покатил диковинный плод по дверце опрокинутого шкафа.

— Прекрасное средство от радикулита, есть такая болезнь у стариков. А ещё говорят, что тараканы панически боятся запаха маклюры, разбегаются сразу, если положить в комнате эти яблоки. Смотрите, какой тяжёленький плод! Не позавидуешь, если кому-нибудь на голову сорвётся.

— Она такая колючая, эта маклюра, — Агча перехватила руку учителя и покатила шар к себе.

— И очень густая, и очень колючая, ты права, — Ерошенко поднялся с кипы книг и обнял девочку. Агча доверчиво прижалась к нему. — Поэтому маклюру часто используют как сторожа, выращивают из неё изгородь. Через такие колючки никто не перелезет.

«Устроимся, и надо будет возобновить занятия на природе», — подумал Ерошенко.

Он всё чаще нервно ощупывал циферблат часов. Много лет назад их подарил ему Калочай. Тогда, в Нюрнберге, в эйфории успеха, который ему выпал, Василий, не желая того, обидел замечательного венгра:

— А в Китае, доложу я вам, часы не дарят.

— Почему же? Незаменимая вещь для любого и каждого.

— Китайцы считают часы символом смерти.

— Ну, Василий, вы не китаец и вам, скажу я, эти мысли не по возрасту. У вас ещё всё впереди. И я предлагаю считать часы символом жизни — вопреки каким-то китайским отживающим поверьям. Берите и не бойтесь ничего.

На какое-то время дождь прекратился, но около четырёх вновь заморосило.

Маневровый паровозик, обдавая людей клубами пара, растащил по путям в разные стороны их вагоны, и они теперь остались без крыши. Наконец, пришла колхозная подвода. Её загрузили матрацами, и возчик уехал, пообещав вернуться часа через два. Но прошло и два, и три часа, сгущалась ранняя осенняя темнота, дождь не прекращался. Сердобольная тётка из станционной обслуги, сжалившись над Соловьёвой, увела её с Валериком к себе домой, приговаривая жалостливо, будто себе в оправдание:

— Дитятки мои бездомные, всем-то я помочь никак не в силах. Уж вы тут как-нибудь с Божьей помощью.

Соловьёв растроганно отказался:

— Спасибо вам сердечное за отзывчивость. Иди, Галя, иди же! За нас не беспокойся.

С топотом и криком подкатила вся ватага, взывая к Ерошенко.

— Тихо! Что случилось? Агча, почему ты ревёшь белугой? Аж сердце зашлось от страха.

— Я... Я хотела... Я чуть-чуть...

Из общего гвалта выделился голос Вити Дробова. Он с трудом сдерживал смех:

— Эта дурёха хотела прогедусти... — Он чертыхнулся, уверенный, что Ерошенко в такой ситуации оставит его вольность без внимания. — Ну, чёрт побери, не выговоришь без пол-литры. Про-де-гус-ти-ровать... Правильно сказал?

— Правильно, правильно, только выкладывай, а не чертыхайся, что случилось.

Последнее время Дробов явно важничал, при каждом удобном случае демонстрируя своё исключительное положение и превосходство над всеми ребятами. Остерегался одного лишь Дурды.

— Эта дурёха решила маклюру на вкус попробовать. Момыев пнул шар, он во все стороны разлетелся. Агча и лизнула один кусочек.

— Воды, принесите скорее воды! — Василий Яковлевич шагнул к пуще прежнего ревущей девочке. — Не плачь, Агча! Это не страшно. Смотри-ка, что у меня есть!

Он нашарил в кармане невесть как завалявшегося рафинада. Так удачно этот сахарок сейчас о себе напомнил!

— Ага, не страшно, — захлёбывалась слезами Агча. — Сами про тараканов рассказывали.

— Так они же не едят, а только нюхают. А это большая разница!

Дробов вернулся с кружкой холодного чая. Следом за ним бежала встревоженная Киселёва.

Василий Яковлевич приказал укрыть книги всем, что было под руками. Из груды вещей, возвышавшейся на перроне, как баррикада, стали извлекать клеёнку, одеяла, мешки.

— А спать будем в шкафах, — стараясь говорить повеселее, удивил Ерошенко притихших ребят. — Очень даже удобно. Перевернём шкафы на бок, человек по пять-шесть в каждом поместятся. В больших городах такое жильё зовут коммуналка. Голь на выдумку хитра!

Киселёва раздала всем по последнему куску хлеба.

Впервые в эту ночь Василий Яковлевич пожалел, что не курит. Вероятно, — думал он, прислушиваясь к ровному сопению Зои и Агчи, которые валетом разместились у него в ногах, табак помогает курякам сохранять оптимизм, иначе зачем бы столько людей тяготели к разорительному и вредоносному дыму...

Дождевые капли мягко шлёпались о боковину шкафа. «Старой, качественной фанеровки работа, — с благодарностью неведомому столяру думал Ерошенко. — Такой шпон не сразу отклеится...»

К утру, не дозволяя свинцовой усталости перерасти в лютое раздражение, проклиная мысленно и непогоду, и людскую непорядочность, которая страшнее любого ливня и любой грязи, он решил, что непременно расскажет об этом Байрамову. Он растормошил Зою, вывел из укрытия:

— Когда все проснутся, скажешь тёте Рае, что я скоро приду. Не теряйте меня, никуда не денусь.

— Хорошо, Васья Клыч, я всё передам. Только куда же вы? Мы без вас тут все пропадём.

— Не дури. Такая умная девочка и такие глупости говоришь.

Он провёл ладонью по лицу Зои, смахнул слёзы и капли дождя.

— Пошёл я.

— Скорее приходите.

Полуторка подобрала Ерошенко на выходе из посёлка.

— Только платить, голубчик, мне нечем, — сразу предупредил шофёра Ерошенко.

— Помилуй Бог, — у пожилого шоферюги оказался странный, булькающий какой-то голос. — Неужто думаешь, люди всё человечество своё растратили и я с ними заодно? Страсть как не люблю ездки без попутчиков.

То и дело поглядывая на слепого, его озабоченное, серое лицо смертельно измученного человека, Артём Матвеевич, так шофёр назвался, чувствовал, как слабеет в теле напряжение, порождённое скверной погодой. Тоскливо-серое пространство между глинистым месивом дороги и нижней, рыхлой, меняющей ежеминутно неустойчивые очертания кромкой тяжёлого, волглого тумана, медленно отрывающегося от крыш и голых деревьев, начинало светлеть, продуваемое колючим ветром с севера.

— Седоки, конечно, разные попадаются, — развивал он начатую мысль, — и, сам понимаешь, не с любым станешь в открытую разговаривать, а иногда и такой в кабину попадёт — проклянёшь всё на свете и родню его до седьмого колена, и себя изматеришь за неосмотрительность... И всё же человеку веселей живётся, когда рядом кто-то дышит и в ответ одно-другое слово вставит.

Ерошенко кивнул, соглашаясь. Старая, скрипучая полуторка надсадно выла двигателем, и Василию Яковлевичу казалось, что в железных потрохах изношенного мотора что-то булькает, как и в горле водителя. Это немало роднило измученную технику с её немолодым хозяином.

— Дык оно как получается, — признался в ответ на эти слова Артём Матвеевич, — срастаешься, а как же? Под кажным делом свои ресорсы существуют, тут ты, Яковлевич, прав на все сто двенадцать процентов. Вот ты вот, по всему видать, по какому-нибудь книжному делу горбатишься, независимо, извини, конечно, от того, что обидела тебя крепко природа. Я так считаю, природа, она ведь как власть, чаще всего несправедлива бывает. Власть слепа и природа слепа, опять же извиняюсь, конечно, и к тому же бессердечна.

— Как вы угадали, что по книжному делу? — не пряча удивления, спросил Ерошенко.

— Руки тебя, брат, с головой выдают. А больше того — лицо. Такие лица, как у тебя, Яковлевич, бывают либо у конторских людей, но которые повыше сидят, либо у священников.

— Хватили, Артём Матвеевич! — засмеялся Ерошенко, явно почувствовав, как тает гнёт, наслоившийся в душе за последние сутки. — Хватили, голубчик! Вы сами-то из каких мест будете?

Артём Матвеевич с натугой, кряхтя и ругаясь, переключил рукоятку, коробка передач ответила пугающим лязгом и скрежетом. Надсадно гудя, машина медленно пошла на подъём.

— Дык вообче-то мы с-под Пензы. В тридцатом годе как жизнь повеселела, в крутой такой перелом вошла, в аккурат в эту пору мы и снялись с родимых гнёзд, двинулись искать спасения от голодной смертушки. Таким макаром и отуркменились. А здеся, Яковлевич, ничего, здеся вполне жить можно, и народ тихий, достойный, понимает, почём фунт лиха.

— У нас в детском доме повариха тоже пензенская.

— Иди ты?! — обрадовался шофёр. — Вот она, Туркмения, значит, напринимала в тепло своё скоко народу со всего света, мама родная! Значится, детский дом? И откедова детишки?

— Ребятки-то здешние, местные.

Не удержался Василий Яковлевич, стал изливать накопившуюся горечь. Так и добрались до города в серьёзном разговоре о никому не нужном переезде из Кушки сюда, в Сталинский район.

— Давай уж я тебя, Яковлевич, до самого конечного пункта доставлю, — вызвался Артём Матвеевич. — Мне на заготпункт почти что однохренственно когда являться, трибунал за опоздание не грозит. А ты заплутаться можешь по незнанию дороги.

Несколько раз он останавливался, расспрашивал людей, как добраться до облоно. Простился с ним Ерошенко, преисполненный благодарности.

...Байрамов будто ждал его, не выказал ни малейшего удивления. Упрёков выслушивать не стал, оборвал:

— Давай лучше без истерик, Василий Яковлевич! Любишь ты драматизировать события. Мне как только Соловьёв позвонил, я тут же связался с районо, приказал организовать разгрузку и переезд.

— Кто организовал?! — голос Ерошенко вовсе истончился от негодования. — Ни одна сволочь не приехала. Дети под дождём ночевали голодные, как бездомные щенки. И вы-то как могли пообещать и не приехать? В колхозе истинный бурбон сидит, извините, задницу со стула оторвать не хочет. И вообще всем на всё наплевать с самой верхней полки. Я к вам всякое уважение теряю после того, что случилось.

Байрамов неразборчиво забурчал, принялся, чертыхаясь, бесцельно перекладывать на столе бумажки, схватился за телефон:

— Курбан Гельдыевич, салам алейкум, это Байрамов, как здоровье? Как дома? Очень рад. Спасибо, и у меня всё более-менее... Слушай, дорогой, выручи, дай на три-четыре часа машину. Ну, позарез надо. Я в долгу не останусь, ты знаешь. У меня комиссия, понимаешь ли, а своя арба гавкнула, как назло, известным местом. Выручай!

Байрамов пытался понять, по чьей инициативе совершалась передислокация детского дома, но вычислить пирамидальную схему, на вершине которой должна была находиться влиятельная фигура партийной власти, не сумел. Начало этой канители он прозевал, мотаясь по командировкам как уполномоченный по сбору средств в фонд обороны. Потом пошла уборка хлопка, и всё остальное вообще перестало существовать. Вся тяжесть хлопкоробская, эта невыносимая, нечеловеческая, легла на детские плечи. Полуголодные, обессиленные за два военных года женщины и дети сделали немыслимое. А не сделали бы — и отвечай тогда Байрамов по беспощадным законам военного времени. Он справился. Он мотался по области сутками, не зная сна, он выдавливал, выжимал из школ больше, чем могли они сделать, и орден, к которому на днях был представлен, Байрамов заработал кровью сердца — награды Родины с неба не сыплются. Крути не крути, а точней не скажешь: да, кадры решают всё! Старые, битые, тёртые, пуганые, всемогущие кадры февраль­ского призыва двадцать четвёртого года.

Так рассуждал Байрамов, сидя рядом со слепым учителем в газике, мчавшемся в Семенник. «Да вот хотя бы и сам Ерошенко, — раскручивал заведующий облоно возникший ход мыслей, — тоже ведь из числа самых проверенных, нужных стране кадров, не щадящих себя на порученном участке. Правда, есть у него какой-то туман в биографии... Но для компетентного человека вполне может оказаться, что это вовсе не туман, а солнечная полоса жизни...»

Заехали вначале на станцию.

— Так никого и не было? — чужим, жестяным голосом спросил Байрамов, не отвечая на приветствия Соловьёва. Сдерживая гнев, полез в карман, подал шофёру несколько тридцаток, приказал купить на базаре лепёшек, сюзьму, виноград. В мрачном молчании ждал он возвращения машины. Наконец, шофёр привёз продукты, передал пакеты Киселёвой. Байрамов коротко бросил: «Кушайте и ждите!» — и уехал.

Ближе к полудню пришёл заляпанный грязью грузовик с тремя, кроме водителя, парнями. Они живо погрузили детдомовский скарб. Вскоре появилась и подвода, на ней в сопровождении Вити Дробова отправили изрядно подмокшие книги. Сзади к телеге привязали понурого, исхудавшего Гриньку.

Через час полуторка вернулась за детьми. Галину Ивановну с малышом увёз Байрамов в своём газике.

Хуммедов скрепя сердце оставил контору слепым переселенцам. Другого такого здания не только в колхозе КИМ, но и во всём районе не было. В начале века дом построил некий Мамед, богатый и грамотный человек, служивший переводчиком в царской канцелярии. Так по сей день и говорили: дом Мамеда-толмача, подтверждая неоспоримую истину — добрые деяния, как правило, намного живучее их творцов. Мамед погиб, его брата — муллу тоже расстреляли, дом пережил всех.

Колхозному правлению хорошо жилось в просторном здании с толстыми стенами из жжёного кирпича. В обкоме таких условий не было, почему Хуммедов и встретил в штыки без него рождённое решение отдать дом слепым. Мало ли какие бумаги на свет рождаются, именуемые решениями, постановлениями, справками, отчётами! Далеко не всё написанное надлежит выполнять, претворять, осуществлять. Русские подобного рода документы в насмешку называют «филькиной грамотой». И рассудил председатель, что сейчас вряд ли кто всерьёз станет заниматься таким никчёмным, но хлопотным делом, как переселение детского дома. И ещё остервенело подумал, что нынче в армии, если не убьёт, выжить легче, чем в нищем глубоком тылу, который ради победы последние силы и средства отдал...

Всё это он и высказал разъярённому Байрамову и получил в ответ столько ругательств, сколько за всю свою жизнь не заработал. Байрамов, забыв от гнева про могущественные связи башлыка, выхлестнул весь свой запас матерщины. В этот час он навсегда нажил в лице Хуммедова врага, но в результате дом Мамеда-толмача опустел, и, наскоро сделав уборку, Рая Киселёва позволила заносить вещи.

Ребятам дом не понравился: комнаты оказались теснее, чем в Моргуновке. Василий Яковлевич успокаивал, как мог:

— Обживёмся, человек ко всему привыкает...

Наведя порядок в мальчишеской спальне, он пошёл по комнатам в поисках большого книжного шкафа.

— Давайте-ка книжки определять на место. Сколько времени упустили, не занимались! Порядок наведём, и надо навёрстывать, — он старался говорить как можно спокойнее: надо было, чтобы дети побыстрее свыклись с новым своим положением, занялись обыденными делами.

Полки шкафа постепенно наполнялись, и тут обнаружилось, что многих книг недостаёт.

— Куда они могли подеваться? — сокрушался, едва не плача, Ерошенко. — Неужто на станции кто позарился? Эх, люди-человеки, спалят в печках, а для нас урон непоправимый... Годами собирали — и на тебе!

Нурун с трудом развязывал бечёвку, которой была стянута пачка увесистых брайлевских томов.

— Васья Клыч, смотрите! — удивлённо закричала Зоя. — А здесь на обложке написано: Ерошенко!

— Велико открытие, — притворно-сердито отозвался Василий Яковлевич. — Учишься у самого Ерошенко, а до сих пор не знаешь, кто учебники написал.

Нурун заступился:

— Она же ещё маленькая, Васья Клыч. А я знаю, это «Естествознание» для второго класса.

— Вот и молодец, что знаешь! — Ерошенко уже ругал себя за недобрый тон. — Зоюшка, ты не обиделась? Это я от огорчения, уж больно много книжек пропало. Учебники эти давние, я их выпустил ещё до твоего приезда в Кушку.

— Да не огорчайтесь вы так, Васья Клыч, — Зоя прильнула к его руке, — разве ж я виновата, что такая дурочка.     

— А вот этого не смей, никогда не говори так! — Ерошенко поднял её на руки. — Незнание вовсе не есть признак глупости. Ясно? А вы у меня живые и любознательные, за что я вас всех и люблю. Когда вырастете и разъедетесь и будет у каждого своя семья, у меня начнётся счастливая и беззаботная жизнь. Станет ваш Васья Клыч кататься из города в город и гостить у своих мальчиков и девочек, как и положено многодетному старику. Будет у меня огромная семья, как у настоящего туркмена.

— Ко мне тоже приедете? — с недоверием в голосе уточнил Нурум, — задвигая на нижнюю полку оставшиеся книги.

— Почему, помилуй, для тебя исключение делать?

— Ну, припомните то да сё, учился неважно, слушался плохо...

Ерошенко зашёлся в неудержимом смехе, и Соловьёв, явившись на шум, завистливо поинтересовался:

— Чем это вы сумели так поднять себе настроение, Василий Яковлевич?

Ерошенко не удержался:

— Рад, Анатолий Фёдорович, что ваши гениальные предначертания успешно воплощаются в жизнь.

— Ну, у вас одна песня, как у зяблика, — всерьёз обиделся Соловьёв.

— Спорный упрёк, товарищ директор, — хмыкнул Ерошенко, опуская Зою на пол. — На всякий случай не забывайте, что я ещё и музыкант по первой профессии и обладаю довольно обширным репертуаром. Так что песен много... Глядеть же правде в глаза грехом не считаю. Галину Ивановну как устроили?

Соловьёв решил не обострять отношения, хотя заботы Ерошенко о его семье были ему неприятны.

— Справа от входа нашлась небольшая комнатка.

— И слава Богу. Ей всё-таки труднее, чем всем нам. Ну, будем надеяться на лучшее.

***

Ты хохотала так заразительно, что я не посмел обидеться, но подумал: «Слава Богу, Цума и Ямаги ушли, и нет свидетелей моего позора». Последнее время я жил с художниками в студии, во дворе кафе «Накамурая». Поистине материнская любовь госпожи Сома не знала границ. За уроки русского языка она платила так щедро, что у меня появились, наконец, свободные деньги. Тратил я их, как ты помнишь, наверное, по большей части, на театр. Воистину, «с кем поведёшься...» В самом деле, Удзяку Акита, став драматургом, пройдя через искушение иметь своё «дело», остался неистовым зрителем. Я не мог ещё в ту пору объяснить, почему среди дюжины токийских театров, с которыми меня познакомил Удзяку, отдал предпочтение двум, но именно в Кабуки меня тянуло больше всего и ещё в театр Новой драмы.

Стрекоза, ты смеялась заливисто, словно ребёнок. Говорят же про серебристый смех. У тебя настоящий серебристый смех.

— Я знаю, знаю, — ты чуть растягивала слова, словно выпевала звуки, — почему тебе так нравится театр Кабуки. Типичный мужской эгоцентризм! Настолько уверовали в свою незаменимость, что даже женские роли себе забрали. И вот уже чуть ли не три века изощрённо стараются обходиться на сцене без женщин.

— Неужели такая древняя традиция? — удивился я.

— Представь себе. Женщин не пускают в Кабуки примерно с середины семнадцатого века. Но закулисных интриг от этого у них не меньше, чем в любой другой труппе.

И опять этот смех, слыша который, признаюсь, я едва обуздывал желание броситься к тебе, обнять, лишить способности сопротивляться. Теперь-то можно признаться, как настороженно ловил я изменения модуляций твоего волшебного голоса. Мне чудилось, что в какие-то моменты в форшлагах твоего звенящего, как падавшая с высоты вода, голоса слышен зов, призыв к сближению, плохо замаскированная страсть. Эти фантазии доводили меня до почти полного исчезновения самоконтроля. И только страх ошибиться удерживал от решительного шага. Вдруг я всё это вообразил и редко покидавшее тебя хорошее настроение принимаю за проявление каких-то особых чувств?! Тогда конец всему! И тебя потеряю, и добрая, доверчивая хозяйка «Накамурая» попрёт меня к чёртовой матери. Сегодня, скажет, тебе захотелось обладать моей подругой, а завтра дочь прикажешь от тебя прятать?

Приглашение госпожи Сома переселиться в её студию из пансиона Хайшикуа было для меня огромным благом. Как-то разом, само собой, в естественном течении событий отпали и исчезли тягостные заботы обо всех этих наволочках и простынях, смене и стирке белья... Хозяйка «Накамурая» ревностно следила за нашим питанием. Никак не мог понять, зачем всё это «мамочке»... Я как-то обронил это слово, и парни-художники, уже понимая кое-какие тонкости русского языка, долго веселились, и так и эдак примеряя к нашей добрейшей хозяйке эту самую окаа-сан, то есть «мамочку».

Мне нравились её рассказы. Она не скрывала, что преклоняется перед русской литературой. Ещё не зная толком русский, она в английских переводах читала и Толстого, и Достоевского, и Чехова. Я с удовольствием пересказывал «мамочке» пьесы Андреева и Арцыбашева. Её восхищали русские героини.

Да, мои друзья — это и есть моя Япония. Без вас нет меня. Я шепчу эти слова, как заклинание. И повторяю мысленно стихи, которым ты, Стрекоза, научила: «Где боги живут? Где обитают будды? Ищите их только в глубине сердца любого из смертных людей». Лет тридцать я люблю эти волшебные строки. Я выучивал звуки, которые слышал, скажу без всякого преувеличения, сердцем, когда в дверь постучали и в ответ на моё разрешение войти я услышал голос Айдзо Сома: «Благодарю вас, с удовольствием». Я узнал Айдзо сразу, хотя виделись мы только один раз. Пусть я жил по известной вашей пословице «Кто терпелив, тот бедности не поддаётся», но было мне, честно говоря, худо. Как, от кого узнал об этом добрый Айдзо?

— Вставайте, — сказал он. — Поедем к нам, в Синдзюку.

Кто был я, Стрекоза, для Куромицу и её мужа? Случайный знакомый, не более. Кем неожиданно стали они для меня? Моей семьёй, моим негаснущим очагом. В хлебном магазине «Накамурая» поселились бесподобные запахи, от которых и сытый слюну проглотит. Как жаль, что незабвенная Куромицу, моя японская мамочка, бросила писать рассказы. Доброта была хлебом её талантливой прозы. Когда мы познакомились, она заканчивала читать «Братьев Карамазовых». Откуда у японцев такая тяга к русскому роману? Ничто не льстит так сердцу иностранца, как признание достоинств его национальной литературы. У Куромицу был безошибочный вкус знатока, и я просто блаженствовал, когда она рассуждала о прочитанных книгах. А вещи-то какие? «Преступление и наказание», «Власть тьмы» и «На дне», «Анна Каренина»... Японки, по крайней мере, те, которых я знал, сочувствовали бунту несчастной героини Льва Николаевича Толстого и — это её, мамочки, слова — готовы были вместе с Анной лечь под колёса локомотива, защищая любовь и свободу. Впрочем, её и твои, Стрекоза, отважные подруги из общества «Сэйтося» высказывались куда откровеннее. Они были за равные права с мужчинами, а это вызывало бурю негодования. Разве я могу забыть девушек из журнала «Сэйто»?! Когда мне объяснили, что «Сэйто» переводится как «Синий чулок», я посмеялся искренне над несоответствием названия журнала идеям, которые он проповедовал. Бедных сотрудниц называли беспутными хулиганками, я помню это. Да и как не помнить, если за сотрудничество в «Синем чулке» именно ты, моя Стрекоза, с треском вылетела из женской школы, где преподавала английский язык. Бедная Стрекоза! Если бы только этим ограничились твои беды, так или иначе связанные и с вашей группой, и с вашим журналом!.. Когда я пытаюсь выстроить всю цепь роковых событий, первым звеном в ней оказываются «Новые мысли», твоя первая статья в «Синем чулке».

— Вставайте, едем, — сказал Айдзо, и это было так неожиданно!

Глядя сквозь время, я должен сказать: японские друзья приходили мне на выручку не раз и не два. И хоть Конфуций и говорил в своих бессмертных «Беседах и суждениях», что благородный муж думает о правильном пути и не думает о еде, голод не тётка, по-русски говоря... Но много-много раз, когда мне было туго, вы, мои родные японцы, кидались на помощь подобно горному духу Оками, защитнику от ста напастей. Боже мой, как часто мне не хватает вас, милосердные люди! Вы живёте в моём сердце, и мне легче от мысли, что после того, как оно остановится, хоть в одном японском доме да зажгут июльской ночью в праздник Бога огонь поминовения...

Звон трамвая на конечной остановке Синдзюку, где жили Айдзо и Куромицу, с тех пор — лучшая для меня мелодия. Ещё один трамвай звонил позже — на Первой Мещанской в Москве, там была наша школа.

У меня странная память: я помню каждый день, проведённый в Японии, каждый день, прожитый в «Накамурая»... Порой мне кажется, что вопреки науке памятью человеческой заведует не головной мозг, а сердце. Каждому дню жизни соответствует своя доля сердца. Каким же оно было у мамочки!

Этим словечком я и тебя насмешил. А потом ты сказала, что это ещё одно подтверждение несомненного таланта доброты, которым обладает Куромицу, что она дня не может прожить, не сотворив для кого-нибудь хоть малюсенькое, вовсе даже не обязательное полезное дело. Её обеспеченность, добавила ты, тут ни при чём. Будь она вовсе небогатой, сказала ты, живи, как любой из нас, даже и того хуже, всё равно она привечала бы каждого и всем старалась бы стать полезной. На ней лежит благословение богини Аматерасу.

Я постеснялся тогда спросить, что это за богиня. Я ещё не мог разобраться, какой из трёх религий привержено большинство японцев. Но, в принципе, родись я в Японии, где, как мне казалось, мало земли и слишком много счастья, я избрал бы для поклонения древнюю религию синто, потому что синто над всеми качествами и явлениями возносила способность человеческой души откликаться на зов первородной красоты природы. Конечно, и буддизм, спору нет, способен заряжать людей драгоценной энергией, без которой человек не в состоянии встречать любые, самые неожиданные повороты судьбы... И конфуцианство ценимо заслуженно, потому что, как бы ни замудрили это движение философы, а основа его проста и душевна — человек силён своим почитанием опыта и мудрости тех, кто его взрастил. Такую религию и в родной моей Обуховке могли бы принять.

Возможности конфуцианства в неведомой тебе российской слободе — это вызвало у тебя новый приступ хохота.

— Так мы идём или не идём? — спросил я, обрывая твой смех.

— А для чего я здесь, по-твоему? — щёлкнул замок сумочки, вероятно, ты достала зеркальце. — Но промокнем, это безо всякого сомнения.

— Ничего, не сахарные. Ваши летние дожди — такая благодать.

И мы пошли к пророку. Несколькими днями раньше мы с тобой возвращались со съезда эсперантистов. Я ещё не отошёл от волнения, с которым читал свой доклад, как вдруг оторопел, поняв, что ты, стараясь не отставать от меня, что-то рассказываешь. Я же, как последний идиот, ещё пребывая во власти недавних ораторских эмоций, просто-напросто оглох, отключился от внешнего мира. Мы шли по направлению к женской гимназии Ааяма, рядом с которой ты жила тогда, и улица ворвалась в моё сознание вместе с твоим голосом, нервической полифонией сбивая с толку и мешая ориентироваться. «Извиниться?» — я старался уловить суть твоих слов, понять, как долго ты говорила в пустоту. Мне казалось, что земля не выдержит моего позора и я провалюсь в тартарары. Кошмар! Признайся после этого в любви! Да кому ты нужен, такой галантный! «Чёрт безрогий!» — вспомнил, как бабушка ругалась.

От сердца, впрочем, тут же отлегло. Я понял, что пропустил лишь самое начало твоего рассказа. И суть его понял: журнал «Васэда бунгаку» не прочь напечатать твой очерк о новоявленном пророке, объявившемся в Токио. Ты назвала его адрес и спросила, не буду ли я настолько любезен, чтобы отправиться к пророку вместе с тобой?

— Причём здесь любезности? — обрадовался я. — Только благодарен буду за такую возможность. А это не утка, не розыгрыш? На пятнадцатом, извини, году двадцатого века — и вдруг какой-то новоявленный пророк?!

Ты в ответ засмеялась, взяла меня под локоть, помогая обойти лужу.

— Ты очень удивишься, если я скажу, что у нас на островах несколько миллионов святых? И тебя, Эро-сан, вполне можно объявить святым. Если захочешь.

К этой твоей манере вот так ошарашивать я ещё не успел привыкнуть. Нет ли в твоих словах намёка на мою робость в наших отношениях? Может быть, ты ждёшь решительных действий, и моя рефлексия вызывает у тебя раздражение? В этой фразе о возможности объявить меня святым мне послышалась издёвка. Я слышал, что женщины бывают очень мстительны, когда... их не понимают.

— У меня на родине говорят: «Меж слепых и кривой пророк».

Я решил, что лучше всего прикрыться шуткой.

— И ещё говорят: «В своей земле никто пророком не бывает». Вот так-то. Ну, и когда мы идём к пророку?

— Когда идём? — переспросила ты, растягивая слова. Я так любил эту твою манеру говорить нараспев! Сердце обрывалось и ухало в бездну. Я просто выпадал из мира звуков. — Завтрашнее утро у тебя свободно? Мне было бы удобно пойти завтра.

Возле женской школы мы простились. Ты двумя руками пожала мне ладонь.

— О, ты совсем замёрз! Скорей домой! До завтра!

Я подождал, пока ты пересекла улицу и каблучки твои простучали за углом.

Ночью я несколько раз просыпался и прислушивался. Шелест дождя не прекращался. Предстоящий поход к человеку, который осмелился сказать о себе: «Я — пророк», будоражил. Имеет ли человек право так определить свою жизненную роль? И если имеет, то на чём, на каких человеческих (или сверхчеловеческих) качествах произрастает такая уверенность? Какими летними, тёплыми дождями должно быть полито поле жизни, чтобы на нём взросла такая сумасшедшая самоуверенность? Поговорка вспомнилась: «Наш пророк на печи промок».

Внезапно я понял, что размышления о неведомом самочинном пророке нужны мне, чтобы прикрыться ими от беспокойных мыслей о тебе, Стрекоза. Как ни старайся, а тревожная нить всё равно вплеталась в растрёпанные бессонницей рассуждения, а как только удавалось задремать, в зыбкий сон всплывало лицо Агнессы, глядящей на меня с немым укором.

В пять я встал, поняв, что в постели уловками не спастись от этого наваждения. Поплескал в лицо холодной водой из кувшина. С удивлением ощутил прилив бодрости, нашёл на подоконнике прибор. Третьего дня вложил я под решётку прибора лист бумаги, но просидел над ним часа два, да так и оставил нетронутым. Но в этот ранний час не было тех сомнений, что мешали мне тогда.

— Что, господин сочинитель, — язвительно спросил я себя, — неужто приспело? Нормальные влюблённые стихи слагают, стансы-романсы, а тебя, дуралея, на сказочки потянуло?..

Если бы я попытался объяснить, как возникло вдруг желание сочинить сказку в подарок тебе, Стрекоза, вряд ли бы это получилось. Но хотелось сделать ко дню твоего рождения какой-то необычный подарок. Денег на покупку не было, да я и не знал, чем тебе можно было угодить. «Голь на выдумку хитра!» — вспомнилось отцовское присловье. Пусть будет сказка. И уж совершенно сумасбродная затея — твою головку из глины вылепить! Желание было столь велико и цель казалась такой достижимой, что никто не смог бы меня отговорить от этой затеи. Я рвался в Родены!

Сюжет сказки созревал, бродил, как молодое кавказское вино. Нас водили в гости к виноделам, когда оркестр «Якоря» ездил в Грузию на гастроли. Боже, как давно это было! Можно сказать, в другой жизни, в другом мире...

Торопливо постукивая грифелем по планшету, я вывел название: «Бумажный фонарик». С той же решимостью заспешил с первой фразой. Где-то я читал или слышал, что от начального предложения, если удачно его сочинить, зависит успех всего произведения. Я выдернул лист из-под лёгкой решёточки прибора, перечитал написанное: «Огнём своей любви она зажгла свет и начертала слова: «Люблю только тебя». Вот! Суть в том, решил я, что Итико должна всё понять, прочитав это. Второе предложение родилось непроизвольно, будто фраза сочинилась и легла на бумагу сама по себе, а я как бы и не участвовал в этом процессе: «Любовь эта стала моей жизнью, и благодаря ей во мне вспыхнул прекрасный немеркнущий свет».

«Вот что надо сделать, — осенило меня. — Во-первых, необходимо изменить, уточнить название. Пусть будет «Рассказ бумажного фонарика». А во-вторых... Если уж дарить, то обязательно на японском языке. Как я сразу не догадался?! Продиктую Удзяку, и он запишет по-японски.

Легко удались ещё несколько строк, а потом заклинило. Битый час просидел, но не придумал ни единого слова. Откладывал в сторону «стило», сидел, раскачиваясь, как еврей в синагоге, старался найти ясную словесную форму для чувств и образов, теснившихся в сознании, ещё несколько минут назад просившихся наружу. В смятении я обнаружил полную, абсолютную неспособность отобразить на бумаге в привычных комбинациях брайлевских точек то внутреннее состояние, которое совсем недавно доводило меня чуть ли не до умопомрачения, лишало сна, порождая тщеславные надежды. Неужто я так безнадёжно туп и бездарен? Я вновь и вновь хватался за инструмент, на остром стерженьке которого прекращала существование моя страсть, не способная воплотиться в слова. Куда подевались яркие, блистающие видения? Ведь я сам их придумал! Я с такой ясностью видел этот сказочный берег, карнавал весёлых, беззаботных людей в парке Уэно! Это я вообразил себя бумажным фонариком и свободно, легко ощущал себя в этой аллегории... Куда же всё делось? Что творится со мной?

За окном слышались торопливые шаги почтальонов, бряцали бидоны в багажниках у велосипедистов-молочников. Столица просыпалась.

Вскоре появилась ты, испугалась моей угрюмости.

— Ты заболел, Эро-сан?

— Я здоров, с чего ты взяла? — пробурчал я не очень учтиво. — Ты журналистка, для тебя необычные встречи — дело привычное, — я попытался хоть как-то смягчить свою грубость. — А я, признаюсь, изрядно волнуюсь.

Ходьбы предстояло минут сорок. Дождь наудачу прекратился. Тёплый, влажный воздух приятно обдувал лицо. Солнце настойчиво выбиралось из облаков, и ты, Стрекоза, то и дело восклицала:

— Как замечательно, Эро-сан! Подними голову! Чувствуешь, лучи солнца тянутся к тебе?

Я наконец-то обрёл способность улыбаться.

— Скажи, пожалуйста, этот человек, к которому мы идём, он чем занимается, кто он по профессии?

Ты засмеялась:

— Быть прорицателем — этого мало?

— На что-то жить надо...

Ты сказала:

— Напомню тебе Христа. Он говорил: «Смотрите на птиц небесных, они не сеют, не жнут, а отец небесный их питает».

— Ты уверена, что Христос именно так говорил?

...Старик лежал в постели. В комнате стоял дух запустения. По скрипу циновки я догадался о присутствии ещё одного человека. Это была немощная жена старика. Старуха болела давно и безнадёжно. Как они жили? «Если пророки и наделены сверхчеловеческими способностями преодолевать страдания, — подумал я, пытаясь представить, что есть в этой комнате, кроме постелей и скамеечки, о которую я споткнулся, — то это отнюдь не пророки наших дней. Здесь не Голгофа, не Аравийская пустыня и не дикие джунгли... Попробуй-ка выкарабкаться из болезни, когда ты немощен, измождён и потому не на что накормить тебя, а воды подать...»

Я уже начал жалеть, что пришёл сюда. Может быть, для журналистов выдумки старого безумца могут обернуться сенсацией, но мне-то всё это зачем? Ты тем временем представилась, сказала, что русского зовут Эро-сан.

— Он Бог, — услышал я слабый голос старика. — Каждый человек — это Бог или должен стать Богом.

«Он сумасшедший, — горестно подумалось мне. — Зачем мы пришли?»

Между тем, ты деловито начала:

— Говорят, уважаемый, везде и всюду вы так утверждаете. Но Бог — это Бог, а простой смертный, как мой друг...

Старик воспользовался заминкой в её речи и заговорил тихо, без напряжения:

— Всяк ли верующий знает, как выглядит его Бог?

И, почти не меняя интонации, спросил:

— Твой Эро-сан слепой?

Я удивился, что старец запомнил моё имя. Ты подтвердила: да, он слеп.

— Знает ли он, что его беда имеет оборотную сторону? Не видя внешних недостатков, он в любой оценке ближе к истине, чем любой из нас.

— Вы так считаете? — удивилась ты и прикоснулась к моему плечу, прося не возражать. Я едва удержался от желания поцеловать твою руку.

Без видимой связи со сказанным старец прошелестел:

— Христиане ошибаются, утверждая, что Христос совершенен. Им хватает этой собственной выдумки. А мусульмане считают совершенством Аллаха. Они тоже призывают друг друга поклоняться своему Отцу небесному. Но и пророки Иудеи твердят то же самое.

— Ну и что же? — не удержался я. — Вы усматриваете в этом сговор?

Старик не заметил моего раздражения. Он вообще вроде бы не слышал неучтивого вопроса.

— Все пророки выполняют миссию от Бога, — не причисляй он себя к посланцам неба, эти слова воспринимались бы как банальность. — В чём состоит эта миссия? Отвечу — управлять человечеством, научая его.

Ты убрала ладонь с моего плеча, понимая, что тебе не удастся удержать меня от вопросов, которые могут показаться старику неделикатными.

— Сэнсэй, мой спутник всего год живёт в Японии, — решила ты на всякий случай смягчить возможную мою бестактность, — его успехи в изучении нашего языка впечатляют. Но передать все тонкости мысли Эро-сану удаётся не всегда.

— И каждому пророку отведена определённая территория, назначен маршрут? — перебил я тебя, моя защитница. — Одному Индия, другому — Иудея, третьему, допустим, Сибирь?

— Да, именно так. Увы, каждый в начале пути заведомо сужал свою задачу. Но время, мудрец-время, оно-то и показало всему человечеству истинное родство и религий, и пророков.

Тут ты сама забыла о сдержанности. Поверишь ли, я испытывал едва ли не плотскую радость от твоего по-детски чистого голоса.

— Если я правильно вас поняла, сэнсэй, пользуясь вашим утверждением, можно говорить о родстве и единстве синто, исконной религии наших предков, с вероучением Будды?

Старик, казалось, наперёд знал, о чём пойдёт речь.

— Лучезарная Аматерасу, божественная дочь наших создателей Изанаги и Изанами, оживила мир своей красотой и любовью. Разве эта любовь ко всему, что наполняет мир, значит меньше, чем все истины Будды? Разве восемь шагов, указанных Буддой, не сливаются со светлой тропой праматери нашей Аматерасу? Пророки синто испокон века звали к праведности. Наместники Будды призывают человека сделать восемь шагов к цели, имя которой — всё та же праведность.

— Стало быть, религии древних не уступают в совершенстве учениям новейшей веры?

— Какой исполин возьмёт на себя смелость и ответственность измерить неизмеримое? — старик говорил еле слышно. — В любом учении есть более возвышенная часть и есть менее совершенная... Человечество совершенствуется, поднимаясь в утолении духовной жажды именно туда, в горние выси, где родство и общность всех богов и религий создало рай, единый и желанный для всех.

Я заёрзал, легонько постукивая тростью.

— Прошу прощения, — я старался говорить мягче, чем прежде, — в таком случае нужны ли новые пророки, если никто не в состоянии возвыситься над тем, что достигнуто предшественниками?

— Пророк идёт к своему народу, ибо люди не обладают его пониманием истины и веры.

— Позвольте напомнить вам слова великого пророка Беха-Уллы: «Никто не должен слепо следовать своим предшественникам и праотцам. Каждый должен видеть своими собственными глазами, слышать своими собственными ушами и искать правду, помогающую обнаружить истину», — одолевая волнение, я до хруста сцепил пальцы. — Но в каждом учении — не правда ли? — можно отметить наиболее выдающиеся взлёты духа, помыслов, и человечество обогащается этими открытиями на пути к прогрессу.

Старик помолчал, словно желая убедиться, что гость выговорился и он может продолжать.

— Всечеловеческая религия ещё не родилась. Но мир становится терпимее и, думаю, разумнее.

«Всечеловеческая религия...» Боясь потерять нить его рассуждений, я вспомнил вдруг толстовскую мысль об эсперанто. Лев Николаевич утверждал, что международный язык способен обеспечить людям взаимное понимание на пути к общечеловеческому единству. Это высказывание Толстого Анна Николаевна Шарапова несколько раз вспоминала, начиная моё обучение, а особо часто, когда вызревала идея поездки в Англию.

Слабый голос старика прервал мои воспоминания:

— Можете ли вы вообразить, что родились на два-три столетия раньше и приехали на остров ну хотя бы в эпоху правления Токугава?

Он опять умолк, и непонятно было, усталость не позволяла ему говорить дольше, или новоявленный мессия ждал ответа. Ты пришла мне на выручку... слегка подалась к постели старика и заговорила:

— Этот человек приехал из России совсем недавно. У него не было возможности изучить историю Японии. Сказать по совести, сэнсэй, наше поколение не очень-то знакомо с тем, как изживалось здесь христианство. Вы это имели в виду, задавая свой вопрос? Я не ошиблась?

— На одиннадцатый день седьмой луны пятого года Камбун, 21 августа 1665 года, были приняты законы, определившие приоритет буддизма над всеми другими религиями. Однако и тогда, и позже... — голос старца звучал сухо, отчётливо, и я подумал, правильно ли будет сказать, что голос потеплел? Более явным источником тепла была твоя ладонь, Стрекоза, вновь оказавшаяся на моём плече. Я боялся, что ты уберёшь руку, и осмелился повернуть голову и прижать тонкие пальцы подбородком. Всё помню до мелочей: ты отозвалась чуть заметным движением, крепче нажала на моё плечо.

Старец продолжал:

— И тогда, и позже находились мудрецы, идеи которых о единственном божестве-созидателе перекликались с христианскими представлениями о Боге-творце.

И тут я вспомнил о Басё, совершенно неожиданно вспомнил. Откуда эта притча застряла в памяти, понятия не имею.

— Ваши монахи утверждают, что Япония расположена ближе других стран к Полярной звезде. В этом, согласитесь, больше поэзии, чем религиозной убеждённости. Ваш непревзойдённый поэт Басё сказал о буддийской вере так, что я готов поверить в её магическую силу. Басё разговаривал со своим наставником. Монах спросил поэта: «Как поживаете?» И что тот ответил? Он сказал: «После дождя мох стал зеленее обычного». Тогда наставник задал ещё один вопрос: «Что за учение Будды, — мне показалось, чем тише говоришь, тем меньше ненужного, вредного для этой беседы пафоса останется в моих словах. — Что за учение Будды существует раньше зелени мха?» Какой последовал ответ? Басё был истинный поэт, и он ответил монаху так: «Вот лягушка прыгает в воду, слушайте плеск!»

Старик заговорил, скрипнув циновкой:

— Во времена несравненного Мацуо Басё наша с вами встреча была бы невозможна. Человечество умнеет. Надо верить, что его ум не будет обращён во зло. Универсальная религия спасёт людей от роковых поворотов. Я, новый пророк Тороносуке Миядзаки, несу миру новую, всеобщую веру. Я послан на землю Христом, я послан Буддой, я послан Аллахом, я послан Моисеем!

«Сумасшедший! — испугался я. — Зачем я влез в эту историю? Зачем потащился сюда? Кто поверит в реальность этого несчастного? Вряд ли, Стрекоза, стоит писать о нём...»

Старик добавил:

— Я молодое дерево праотцовского корня.

— Сэнсэй, — сказал я, — Беха-Улла, заповеди которого я перевёл на международный язык эсперанто, утверждает, что вера, сила её зависит не только от желания, но и от способности верить. Вера есть сила жизни. Это уже наш, русский пророк сказал, великий писатель. Если человек живёт, то он во что-нибудь верит. Если он не видит и не понимает призрачности конечного, он верит в это конечное, если же понимает призрачность конечного, он должен верить в бесконечность. Это слова моего любимого писателя Толстого, сэнсэй. Без веры жить нельзя. Наверное, каждый должен представить себе образ Бога.

Старик ответил убеждённо:

— Я сам Бог. Вне человека Бога не бывает.

— Каждый человек — Бог? — я поразился дерзости старика. — И вы, и я? Любой?

— Если он понимает это.

— По-вашему, существуют миллионы богов?

— Есть предел упрощения. Бог един и неделим, и целостность его не может разрушиться от множественности тел.

— А после смерти? Останусь ли я тем самым Ерошенко, который говорит сейчас с вами, сэнсэй?

Голос старика уже не походил на прежний шёпот:

— Существующий в Боге не исчезает из мироздания. Напротив, освободившись от многих тягот земного существования, вы получаете возможность развиваться по законам истинной гармонии. Ваши идеи, познания, фантазии, надежды обретут простор божественного развития.

— Пусть так, — кивнул я, — пусть так. Но в той, новой жизни, которую вы назвали божественной, как мы сможем помогать тем, кто нуждается в помощи? Здесь по мере сил каждый человек имеет возможность прийти на помощь другому.

— Существующий в Боге имеет безграничные возможности.

Привычкам своим он не изменит и там. И верность законам сердца сохранит.

Я услышал монотонный шум дождя за окном. «Если и дальше следовать за этим немощным фантазёром, — я попытался иронизировать, чтобы победить, разрушить в себе состояние, которое родилось стариковскими стараниями, — то можно каждую каплю дождя наделить собственной судьбой и биографией. Бесчисленное множество капель и туча, из которой они падают, одна-единственная... Значит ли это, что капли независимы и жизнь каждой из них может представлять какой-нибудь интерес?»

Вслух же я произнёс торопливо, страшась затянувшегося молчания:

— А в природе, сэнсэй, тоже действует ваш закон единства и множества?

— Да, молодой человек.

— Как же относиться к сказанному иным пророком, в иной части мира? Сказано же им: «Как камни не могут понять состояния растений, так растения не могут понимать состояния животных, как животные не могут понять состояния людей, так и люди не могут понять состояние духов после смерти».

Старик произнёс какие-то неразличимые слова.

— Что вы сказали?

— Устал, извините, — прошелестело, как опадающая листва.

Торопливо распрощавшись, чувствуя себя виноватыми перед больным, про немощь которого я бессовест­но забыл, увлёкшись разговором, мы покинули жилище пророка.

— Вряд ли кто преуспел в своём деле меньше, чем он, — это были первые твои слова, Стрекоза. — Я думаю, у него всего один последователь — это его бессловесная жена. Больше никого.

В этот безлюдный час на тихой улочке не было слышно никаких лишних звуков, только лёгкий, чёткий стук твоих сандалий, и я шёл без напряжения, почти как по знакомому маршруту. Ты была мне безошибочным ориентиром.

— Что ждало великих пророков, основателей той или иной религии? — какая-то незаконченная стариком мысль томила меня. Там, в его затхлой комнате, мне показалось на миг, что обронённые шёпотом слова имеют отношение к моей сказке. — Не роскошь дворцов, а каторга Голгофы... Не пьедестал заслуженной славы, а крест... Мне кажется, они не хотели знать, что тот же Иерусалим — это всего лишь базар, где святые вечные идеи шли в обмен на ежедневную нужду, лишь аукцион, на котором прозвучала начальная цена их великого самопожертвования.

Я старался вспомнить, что в разговоре обронил старик, подобно птице, парящей в облаках и в полёте теряющей перо... Какой мимолётный образ задел моё сознание и ускользнул?.. Это было важно, очень важно, потому что проливало свет на работу, с которой я не сумел ночью справиться. Мне почудилось, что в словах старика был ключ к волшебному замку, открывающему доступ в пространство задуманной сказки. О чём же старик говорил? Да, точно, совершенно точно: он говорил о неразрывном родстве идеи, питающей религию, и её пророков. Да, и он сказал, что главное мерило всех ценностей — время. Мудрец-время! Почему бы сказку не назвать именно так — «Мудрец-время»?! Я поверил, что всё получится...

Мы остановились возле шелковицы. Холодная, крупная капля сорвалась с ветки и упала мне на лицо.

— О, какой неожиданный подарок! — засмеялся я, задирая голову.

— Мне пора, — ты коснулась моей руки. — Расстанемся здесь. Два квартала прямо, один вправо — и будет Накамурая.

— Не беспокойся. Я найду дорогу без труда. — Я с трудом одолел желание сжать твою руку и упросить не покидать меня. Каждый раз, когда приходилось расставаться, меня охватывал безотчётный страх, что эта встреча последняя и больше я никогда не услышу твоего серебряного голоса, заливистого смеха, не почувствую тепла твоей маленькой ладони, тонких детских пальцев. День терял смысл с твоим уходом, время застывало твердеющей глиной...

Глава 9

Приоткрыв дверь, Ерошенко услышал телефонную трель, и тут же прозвучал увесистый бас: «Перезвоните позже. Я занят». Стукнул отодвинутый стул. Михайлов шагнул навстречу:

— Проходите, проходите, Василий Яковлевич, давайте-ка я вам подсоблю.

— Благодарю. — Ерошенко отвёл локоть. — Я сам.

— В незнакомом-то помещении? — Михайлов не смог скрыть изумления.

— Вам удивительно, что слепой способен ориентироваться в чужой комнате? Я, товарищ… простите, имени-отчества не знаю...

— Моя фамилия Михайлов.

— Это известно. Так вот, я без провожатых за тысячи километров, бывало, уходил.

«Не подумал бы, что хвастаюсь перед ним, — рассердился на себя Ерошенко. — С какой стати понесло? Нечего бисер метать, голубчик, рано труса праздновать». Хозяину кабинета тоже такая ершистость показалась смешной. Он попытался представить страны, исхоженные самоуверенным гостем, но кроме Китая никаких границ память не рисовала, да и Китай только по северу, по более-менее знакомому изогнутому пунктиру государственной границы. Это показалось Михайлову забавным, но отрезвляюще действовала на него гипнотическая улыбка, не исчезавшая с лица слепого, предназначенная не ему, адресованная куда-то в пространство, возможно, в те неведомые дали, границы которых не давались воображению Михайлова.

— Мне говорили, Василий Яковлевич, что вы любитель пошутить, теперича и сам вижу.

Он вернулся за стол, но не садился, ждал, когда Ерошенко сядет:

— Юмор — это прежде всего, как говорится, признак духовного здоровья. А вы педагог, вам, вот именно, иначе нельзя. Присаживайтесь поудобнее.

— Я весь внимание.

— Ну, зачем уж так сурово? — слегка, самую малость обиделся Михайлов. — Вы человек образованный, даже, я слышал, пишете произведения.

— Нынче многие пишут. Извините, что перебил.

Михайлов машинально взял чистый лист бумаги, согнул вдвое, скрипуче провёл ногтем по сгибу.

— Пишут, да, справедливо замечено. И не будем насмехаться над этим фактом действительности. Потому как бдительность — прежде всего. Мы, извиняюсь, не грех напомнить, являемся оплотом мира. А жить вынуждены, как известно, во враждебном окружении, да к тому же в огне войны. — Михайлов прервал свою тираду, чтобы понять, какое впечатление производит на слепого. Ерошенко сидел невозмутимо, печальное бледное лицо казалось неподвижным гипсовым слепком. Михайлову прежде не доводилось допрашивать незрячего человека. В глазах-то всегда можно обнаружить не только реакцию на слово, но и подсказку, как строить допрос. А главное, и это особенно ценил Михайлов, глаза почти безошибочно сообщают о состоянии подопечного, о том, что Михайлов обозначал словом «готов». В допрашиваемом всегда скапливается определённое количество страха. Так он это фиксировал, количественно, словно накопление какого-то реального, взвешиваемого, измеряемого вещества. В дружеской компании Михайлов любил пошутить насчёт двух жизненно необходимых витаминов С — сало и спирт. А антивитамин С, про который он вслух предпочитал не высказываться, сплошь и рядом вырабатывался его клиентурой, если умело с ней обращаться. Глаза безошибочно говорили, сколько страха, убийственного для человека антивитамина С накапливалось за единицу времени ПД (так он обозначал продолжительность до­проса).

Пристрастие Михайлова к буквенным символам объяснялось неосуществлённой юношеской мечтой: зарабатывая трудный хлеб в локомотивном депо, он допоздна просиживал штаны в ШРМ, готовясь к учёбе на физико-математическом факультете. Учителя обнаружили у него математический склад ума, страна нуждалась в пролетарских кадрах учёных. Михайлов, взращённый комсомолом, благодарственно, с готовностью откликался на призывы, лаконично и убедительно отражающие насущные потребности страны. Призыв укрепить органы настиг башковитого слесаря перед выпускными экзаменами в рабочей школе. Общественные интересы превыше личных, это аксиома.

Мечты о физике с математикой не перечёркивались, не аннулировались — просто это отодвинулось «на потом» после беседы с человеком оттуда, из таинственной, кипучей, всесильной организации, без которой невозможно было жить свободно и счастливо. Назрела нужда в таких правильных, честных, грамотных, преданных партии, как он. Его нашли, оценили по достоинству, и Михайлов без колебания сделал выбор.

— У вас какое образование, Василий Яковлевич?

Михайлов доделал, наконец, бумажного чёртика, прокуренным пальцем шевельнул остро торчащий язычок забавной игрушки и пожалел, что допрашиваемый не имеет возможности оценить его умение. Михайлов с детства был мастак на всякого рода поделки — хоть из глины, хоть деревянные, а надо, так и картинку срисовать мог из книги.

— Образование? — Ерошенко провёл левой рукой по кромке стола. — Официально, если судить по документам, то школа, Московская школа слепых.

— Ну да?! — обрадовано выдохнул Михайлов. — И у меня школа. Как говорится, восемь классов на двоих с братом... — Он захохотал. Слепой не вызывал у него жалости, разговор развивался легко и гладко. — Рабфак ещё, само собой, конечно... Так что я вас даже перещеголял по части образования. Оба мы с вами, как говорится, выдвиженцы, Василий Яковлевич, выходит так.

— Выдвиженцы? — Ерошенко сухо улыбнулся, мышцы лица отвердели. — Пожалуй, вы правы. Поскольку жизнь действительно требует движения. И зачастую — это движение к цели, которая в самом человеке за­ключена.

— Ну, это уже философия, — необдуманно перебил Михайлов. — А мы, как выразился величайший из поэтов Маяковский Владимир Владимирович, философию учили не по Гоголю.

Слепой с неизменной улыбкой возразил мягко:

— Думаю, вы, товарищ Михайлов, подобно многим, вообще её не учили. Вы учили тень философии, не обижайтесь, искривлённую, изломанную, изогнутую тень. В подобном обучении, возможно, и есть какой-нибудь смысл, но до той цели, о которой я говорю, с помощью такой науки не добраться.

Михайлов хмыкнул:

— Да будет вам... Что вы со мной, едрёна вошь, как профессор с двоечником... Я к тому ведь разговор этот завёл, что вы-то много мест поменяли, поездили по белу свету.

— И поездил, и поплавал, но точнее всего сказать — пешим способом больше двигался. — Слепой сидел неестественно прямо, не касаясь плечами высокой спинки стула, высоко задрав подбородок. Лёгкая прядь светлых, волнистых волос то и дело падала ему на лоб, и Ерошенко привычным жестом поправлял причёску, медленно ведя пятерню к затылку. — Я пешеход по природе своей.

— Мне с вами крайне интересно познакомиться, Василий Яковлевич. — Михайлов установил чёртика на деревянном стакане для карандашей и, громко тыкая неисправной авторучкой в школьную чернильницу-непроливайку, разрисовал дутого бумажного идолёнка. — По слухам, вы чуть ли не двадцать иностранных языков знаете. Верно?

Он сказал «языков», с напором на среднюю гласную, так, ему казалось, будет грамотно. Михайлов воспитал привычку: в разговоре прикидывать — это грамотно, это неграмотно, хотелось поменьше оговариваться: люди с большим доверием относятся, когда речь культурная.

— Явное преувеличение, — скривил губы Ерошенко.

— Пусть преувеличивает народ, простительно, это скорее, надо думать, из уважения, — миролюбие переполняло офицера НКВД, — из уважения и, что тоже можно понять, из зависти. Оно и в самом деле — есть чему позавидовать. В любой стране тебя поймут, и ты, выходит так, дураком не покажешься, чуркой неотёсанной, хоть в Англии, хоть... э-э... ну, допустим, в Китае. И тута у меня рождается к вам, Василий Яковлевич, такой, стало быть, простите, вопрос: имея возможность владеть чуть ли не всеми языками чуть ли не всех народов и наций, зачем вам понадобился ещё и этот... ну... эспанто ваш, еле вспомнил. Новые слова мне всегда затруднительно выучивать.

— Эсперанто, правильно будет, — эсперанто.

— Аха-га-ха! — зашёлся в хохоте Михайлов. — И здесь опростодырился! Ну, деревня и есть деревня, нам простительно, правда? Мы с вами, Василий Яковлевич, университетов не кончали. Значит, эс-пе-ран-то! Ну, и на кой он вам? Вообще что это за язык такой, если его взяли и, как паровоз, изобрели? Не было, не было — и нате вам! Я, из своей грамотёнки исходя, так себе представляю: язык — это детище народа. Так? Хоть ты окай, хоть ты цокай, но если русак, то любого русака поймёшь. Или там туркмен с узбеком чарджуйским.

— Вы сами, того не замечая, себе отвечаете, — дробно постукивая пальцами, сказал Ерошенко.

— Как это? — Михайлов лёгким щелчком скинул чёртика с пьедестала.

Василий Яковлевич напрягся, пытаясь понять, что это за звук.

— Вам знакома, извините, библейская история про Вавилонское столпотворение?

— Библия? Может, вы ещё и в Бога верите, учитель? — Михайлов как будто на кнопку сел, так его вскинуло. — Ну, дела!

— Я себе богов сам создаю, — тихо, внятно сказал слепой. — Дерево — мой бог, ветер — мой бог, камень, гора, море, пустыня... Природа, которая не обманет тебя и никогда не предаст. Так что можно считать меня натуральным язычником. Утром солнце встаёт — я с ним здороваюсь, разговариваю, приветствую как источник жизни... Атеизмом же своим грех гордиться, уж извините...

Михайлов нашёлся с возражениями:

— Природа, говорите, не предаст?! А землетрясения, цунами там всякие, селевые потоки? Это, по-вашему, не коварное предательство природы?

Слепой убрал со лба волосы и сказал уверенно:

— Я допускаю гнев природы, но никак не коварство.

— Ладно, пустое это, — сердито буркнул Михайлов. — Так про какое-такое столпотворение вы говорили? — Он поднял пшеничную бровь.

— Вавилонское, — Василий Яковлевич в укор себе подумал, что напрасно начал объяснение с этого примера: он хоть и классический, но вряд ли в этом учреждении можно знатоков Библии отыскать. — История такая произошла в приснопамятные времена: в городе Вавилоне, куда народ из разных стран стекался, не удалось возвести башню, требуемую заказчиком, по той простой причине, что разноязыкие строители никак понять не могли друг друга. Улавливаете? Как, к слову сказать, ваше имя-отчество? А то вы не представились или я прослушал?

— В самом деле? Ну, ладно, как говорится, и на старуху бывает проруха. Зовут меня Иваном Ивановичем, проще некуда, легко запомнить.

Михайлов встал, упёр затёкшую ногу в перекладину под сидением стула.

— Вот вам наглядный, убедительней не бывает, пример, к чему приводит неспособность людей понимать друг друга. Эсперанто даёт такую возможность, это язык не одной нации, а человечества.

— Вам откуда только не пишут, — преждевременно сорвалось с языка у Михайлова, — такие широкие знакомства...

— Увы, с каждым годом корреспондентов всё меньше.

— Чем меньше, тем лучше, уж вы мне поверьте, Василий Яковлевич. — Михайлов отошёл к окну. — При нынешней международной обстановке, когда нашему первому в истории человечества социалистическому государству приходится сражаться в невероятной борьбе и на нас сегодня удивляется весь мир, огромные опасности содержит в себе это ваше странное желание построить... какую вы назвали давеча?.. башню. Живём среди врагов. Но при нынешнем положении кто по-нашему не способен говорить и понимать, того сразу видать. А в эс-пе-ран-то в этом вашем мне лично видится огро-омная опасность.

Ерошенко забарабанил по столешнице громче, возразил голосом тонким, вызывающим раздражение:

— Вы не первый, Иван Иванович, до этой чудовищной нелепости додумались. И не в нашей стране начало этой трагической нелепости лежит. Ровно десять лет назад, в тридцать третьем году в Кёльне проходил очередной универсальный конгресс эсперантистов. Мне тогда не разрешили выехать в Германию, к моему, признаюсь, большому удивлению.

— Напрасно! — Михайлов откашлялся, подавляя желание оборвать не в меру разговорчивого слепого. Если допрос и дальше пойдёт в стиле свободной беседы, если этот невидящий человек со странным, улыбчивым выражением будто бы светящегося лица вот так, с детской непосредственностью, будет перехватывать инициативу в разговоре, его до ужина не закончить. — Напрасно удивлялись! О попытке вашей выехать мне известно. Но здеся всё так просто и так понятно, Василий Яковлевич, смешно об этом толковать.

— Возможно. Так вот, я значительно позже, уже в Кушке живя, узнал некоторые детали, касающиеся ситуации, в которой оказались тогда немецкие эсперантисты. На конгресс собралось меньше тысячи человек, такого малолюдья прежде не было. А в Германии, оказалось, уже тогда начались преследования эсперантистов, уже тогда в чьих-то безумных головах родилась нелепая мысль о том, что эсперанто является опасным языком, таит в себе угрозу миру. Это тем более удивительно, что именно в Германии, в Берлине, годом раньше был создан Интернационал пролетарских эсперантистов, и на него уповали как на большую возможность развития рабочей борьбы во всём мире. Я вынужден был самому товарищу Сталину писать, когда дошло до ликвидации нашего эсперантистского союза. — Он сделал небольшую паузу, провёл рукой по высокому лбу. Дряблые, бледные от постоянного недоедания щёки подёргивались. — Вы, наверное, помните, Иван Иванович, отчётный доклад товарища Сталина шестнадцатому съезду партии? Вот Горький Алексей Максимович, он для вас, Иван Иванович, авторитетен? Читали, конечно, его выдающиеся произведения?

Михайлов, подобравшийся внутренне, чувствуя неясную, сочащуюся от слепого опасность, пока тот вспоминал многолетней давности высказывания товарища Сталина, ощутил облегчение, загоготал беззаботно и счастливо, перехватывая инициативу:

— Стоило признаться, а-ха-га-ха, что деревенщина, и на тебе, получай! Читал, конечно, а как же? Кто же «Песню о буревестнике» не знает?! Великая сила! Ещё про Данко. Сердце вырвать! И не из кого-нибудь — из собственной груди! Гениальным надо быть, чтобы такое придумать, я понимаю. Потому и великий пролетарский писатель, на весь мир великий!

— Если признаёте, Иван Иванович, авторитет Горького, то послушайте, что он писал ещё в двадцать восьмом году. Я на память не жалуюсь, так что, надеюсь, вспомню всё без ошибок. Вот его слова, близкие сердцу любого эсперантиста: «Стремление создать язык, единый для всех людей, — одно из дерзких до безумия стремлений, которые всегда будут служить делу организации мира по воле человека и для безграничного развития способности человека». Вы меня слышите, Иван Иванович?

— А как же? — откликнулся Михайлов, наблюдая, как во дворе пожилая туркменка, чуть не до глаз повязанная красно-белым платком, просеивала уголь. — Внимательнейшим образом.

— Заключительная мысль писателя: «Неоспоримо, что, говоря одним языком, трудовое человечество значительно быстрее поняло бы единство своих интересов».

Михайлов, едва слышно поскрипывая половицами, вернулся от окна к столу:

— Не забудем и другой, достающий до глубины души и сердца призыв: «Если враг не сдаётся, его уничтожают!». Великий писатель, не возражаю!

Ерошенко услышал, как скрипуче выдвигается ящик письменного стола, шуршит бумага.

— Вот, нашёл! — голос Михайлова обрёл радостно- победные интонации. — Не могу не задать вам, как человеку, который образованный и повидавший виды, ещё несколько вопросов. И если откровенно, это главное, зачем я вас пригласил. Любопытство разбирает, Василий Яковлевич, как вы представляете себе жизнь вашу, я имею в виду, конечно, жизнь в масштабах нашего социалистического государства, в недалёком, как говорится, будущем.

Ерошенко, всё более раздражаясь, заставил себя школярски послушно сформулировать ответ, гадая, на самом деле Михайлов недалёкий человек или умело валяет Ваньку...

— Победим фашизм и вздохнём свободно. Все жертвы, великие, невосполнимые наши потери оплакивать будем до конца дней своих. А в основном, я очень надеюсь, целеустремлённо станем восстанавливать разрушенное и жить созидательно.

— Значит, о будущем вы всё-таки задумываетесь, да, Василий Яковлевич? — Какой-то подвох чувствовался в словах Михайлова, не очень умело прикрытый, плавающий где-то совсем на поверхности. — Я вот тоже, будучи, как говорится, солдатом партии, верю в огромные успехи, которых мы достигнем под водительством товарища Сталина. И вы, человек сугубо штатский и вовсе беспартийный, тоже разделяете эту уверенность. Но при этом, Василий Яковлевич, как прикажете понять смысл такого признания: «Жизнь нашу мы осознаём вне времени только в момент настоящего?» Как это понять? И дальше вот тута. — Михайлов что-то забормотал еле слышно, и Василий Яковлевич понял, что он читает какой-то не очень ему знакомый, но читанный прежде текст и выискивает нужные для разговора фразы. Собственно, загадки уже не существовало: как только Михайлов произнёс это своё «и дальше» и принялся невнятно проборматывать ненужные слова, Василий Яковлевич догадался, что за игру затеял Иван Иванович. Значит, Соловьёв не единственный раз рылся в его бумагах, и Михайлов не боится разоблачить себя и своего порученца. Какая же беззастенчивая, не имеющая предела бессовестность — выкрасть то, что принадлежит другому, и без тени стыда с тобой же, обворованным, обсуждать суть краденого?! — Дальше... Сейчас, сейчас... Ага, вот, нашёл! Читаю: «Я вообще не могу прилагать понятие будущего к моему сознанию». И ещё где-то, я помню... так-так-так... Да, вот: «Одно только есть и не может уничтожиться, это моё сознание жизни». Василий Яковлевич, как же это так, скажите мне, такому необразованному? На словах вы мечтаете о светлом будущем, а на бумаге отрицаете все, кроме своего существования? Будущее, по вашему выражению, не прилагается к вашему сознанию. Иначе говоря, плевать вам на будущее нашей великой страны, которая проливает кровь в смертельной схватке с фашизмом и внутренними врагами?!

Ерошенко вдруг громко, зло засмеялся. Любой реакции ожидал Михайлов, но только не такой. С нагнетанием атмосферы, которой очень дорожил Михайлов на допросах, смех этот никак не вязался, мешал работать, разрушая необходимое для достижения результата состояние.

— Что за смех идиотский? — сорвался Михайлов. — Смотрите, как бы плакать не пришлось, Василий Яковлевич! С такими, извини-подвинься, взглядами детей воспитывать? Как прикажете доверять вам подрастающее поколение?

— Извинитесь, — сухо произнёс Ерошенко. — Вам никто не давал права называть меня идиотом. Даже если бы то, что вы сейчас читаете, принадлежало мне. — Что-то произошло с голосовыми связками, и, как ни пытался Василий Яковлевич напрячься, еле слышное сипение было результатом его усилий, но Михайлов расслышал:

— То есть принадлежит это мне, вне всякого сомнения, и вы это знаете, выкрав письмо из моего стола. Но мысль, так вас испугавшая, крамольная эта мысль высказана тридцать пять лет тому назад... Был бы помоложе, возгордился бы, что слова гения за мои потуги приняты.

— Какого ещё гения? — психанул Михайлов, злясь на осведомителя, который уверял, что притаранил от слепого письмо какой-то бабы.

— Извинитесь, — повторил неслышно Василий Яковлевич.

— Что вы за слово цепляетесь? — Михайлов ещё не пришёл в себя от допущенной неловкости. — Если серьёзно заявляете, что заслушанный вами текст не принадлежит вам, тогда кому? Кто автор, который это сочинил? Ну, говорите!

— Это письмо Льва Николаевича Толстого.

— Вам что ли сам Толстой писал?

— Зачем же обязательно мне. Я просто выписал эти замечательные мысли.

— Из какого произведения? «Война и мир»? Или из «Карениной Анны»?

Голос не в полной мере, но вернулся, и Ерошенко, приложив правую ладонь к горлу, сказал:

— Это письмо, я повторяю. Разве не понятно? Частное письмо. Женщина, которой Лев Николаевич адресовал его, покинула наш мир двадцать лет тому назад. — Слепой сблизил ладони перед лицом, тычась крупным подбородком в упругий упор из оттопыренных больших пальцев. — Так что своих детей с помощью великого писателя ничему дурному не могу научить, нечего бояться.

Михайлов терял нить разговора, грозящего вот-вот исчерпать себя. Так бесследно пропадает в каракум­ских песках река Кургаб, теряя силы в долгом пути. Это неожиданное сравнение понравилось Михайлову. В конце концов, подумал он, в своих книгах, допущенных официально к печати, это, кажется, даже сам Ленин признавал, Толстой — великий писатель. Но вот, будьте добры, доказательство, если это действительно его, Толстого, письмо: граф, поскольку был графом, да к тому же задолго до революции, не понимал, не представлял даже себе, что жить необходимо ради светлого будущего, и только так!

Молчание затянулось.

***

...Удивительна же память человеческая! Какие взбрыки делает, сам не ждёшь! Кто бы мог подумать, что любимая поговорка Лу Синя вдруг в такой момент вспомнится. Память выстрелила из потёмков прошлого, но в кого? В жалкого Анатолия Фёдоровича. Соловья-разбойника, стукача доморощенного. Но сказал он ему хорошо. Можно даже считать, что это не он, Ерошенко, а бесстрашный китаец в лицо прохиндею высказался убийственно. Впрочем, и китайскому другу из пекинского переулка Бадаовань эта фраза, точная, как выстрел ворошиловского стрелка, досталась в наследство. В известном смысле любой писатель — богатейший наследник, если способен слышать языковое прошлое и догадался очистить от житейского хлама уголок, потайную кладовочку для золотого запаса. Можно было, конечно, и трость согнуть о спину Соловьёва, но, слава Богу, удержался от такого унижения. Пожалуй, китай­ская пословица больнее палки ударила.

Воспоминания о мерзком инциденте, как ни гнал их от себя Василий Яковлевич, взрывали установленный душевный порядок. Сердце летело в бездну, оставляя в груди сосущую пустоту тревоги. Или это и есть страх? Не кому-нибудь, себе-то можно признаться, что внезапное бегство из Москвы было вызвано страхом, который только предстояло ещё испытать. Никто, кроме Александра, не понял этого. Неужто его семейная способность — заглядывать в будущее? Но ёрничать можно сколько угодно, а на самом деле чуть ли не в первый день по приезде в Ашхабад брат ему сказал: не в пограничной Кушке надо искать спасение. Наивно думать, что здесь можно дышать озоном, когда повсюду воздух отравлен ипритом страха.

Саша, Саша, Александр... Непоправимая потеря, неизлечимая боль... Дома, в Обуховке, ещё не знают, что тебя больше нет, бесценный брат, маме с отцом ещё предстоит пережить эту страшную утрату...

Конторскую комнатку, тесный кабинетик, Ерошенко никогда не запирал. Никто — ни дети, ни взрослые — не имел обыкновения туда заходить. Слепому порядок в его вещах важнее всего: где что оставил, туда рука и тянется безошибочно. Педантичность такого рода он детям прививал с первого дня. А взрослым эту аксиому дважды объяснять не было нужды. Поэтому кабинет и не запирался.

Василий Яковлевич толкнул дверь и замер, почуяв присутствие курящего человека. Это не был запах свежего папиросного дыма, но человек, который находился в комнате, совсем недавно курил.

— Кто тут?

Он услышал стук резко задвигаемого ящика, и голос Соловьёва, скрипучий, как сверх меры наканифоленный смычок, донёсся сдавленно:

— Это я, Василий Яковлевич, прошу прощения. Курить захотелось, а спичек не оказалось, хоть обыщись... Думал, может, у вас есть.

— Очень мило, — Ерошенко так и стоял снаружи, за порогом. — В комнате некурящего самое верное дело спички искать.

— Так уж вышло, — Соловьёв шумно вздохнул, — шёл мимо, а свои спички, скорее всего, дома забыл, вероятно.

Ерошенко перешагнул порог и прикрыл за собой дверь. Негодование распирало грудную клетку, руки противно дрожали.

— Мне, Анатолий Фёдорович, говорили, да я не поверил, мало ли что говорят...

— Что говорили, что? Объясняю — курить захотел. Объясняю же!

— Да вы успокойтесь, не верещите, — как можно тише хотел Василий Яковлевич говорить, а всё равно чуть ли не фальцет получился. — Это у зрячих стыд глаза не выест, а нам-то с вами...

Соловьёв хлопнул дверцей тумбы, выкрикнул:

— Спички! Русским языком объясняю: спички!

— Я понял, понял... Ну что вам в моих бумагах, Соловьёв? Ради чего по чужим столам шарите? Тьфу! Нечего сказать, нашёл себе заделье питерский интеллигент! Fihomo!

Соловьёв заорал возмущённо, в порыве оскорблённого благородства:

— Да как вы посмели?! По какому праву клевещете, Василий Яковлевич?

Ерошенко сделал ещё один шаг:

— Вот уж поистине верный тон вы взяли! Argumenta ad personam. Или попросту говоря — сам дурак! Но только голос у вас киксует, как у неопытного корнетиста... Поистине китайцы правы, когда утверждают, что правила приличия познаются при достатке еды и одежды.

— Э-э, бросьте вы эти ваши китайские игры!

— Ну-ну, давайте, продолжайте, чувствуя, что злость действует успокоительно, усмехнулся Ерошенко. — Я послушаю вас, продолжайте, гражданин, который любит совать нос в чужие письма. Только яснее выражайтесь.

Послышалось короткое шарканье спички о коробок: Соловьёв прикуривал. Ерошенко хотел одёрнуть его, напомнить, что не терпит табачного дыма, но смолчал. Анатолий Фёдорович несколько раз шумно затянулся.

— Клянусь, я не сам, Василий Яковлевич, меня принудили.

Ерошенко приблизился к окну, толкнул створки, бросил, не оборачиваясь:

— Уши вянут слушать вас. А про мои, как вы изволили сказать, китайские игры впредь прошу не высказываться, равно как и про какие ещё хотите... Поскольку вы лично в этих играх ровным счётом ни шиша не понимаете. И никогда не поймёте.

И словечко само вырвалось:

— Шарамыга! Axulo!

— Умерьтесь! — взвился к потолку скрипучий голос. — Поменьше пылу, Василий Яковлевич. — И это был уже другой, незнакомый ему Соловьёв, и голос его неожиданно оказался каким-то хамски базарным, наступательный такой, грозящий. — Умерьтесь, Василий Яковлевич! От меня ответа ждут про вашу переписку. И перепроверять не будет никто, некому перепроверять.

Вот когда тростью стоило отходить его по спине! Еле сдерживаясь, Ерошенко просипел:

— Назвать негодяем — слишком вам мало будет. По щекам отхлестать...

Соловьёв, опрокинув стул, ринулся к выходу, сдавленно вскрикнул, ударился плечом о косяк.

***

...Михайлов, должно быть, знал о гибели Александра. Может быть, ему известны какие-нибудь подробности? Хотя откуда? Но если он и знает что-нибудь, то ни за что, Ерошенко уверен был, ни под каким видом не расскажет. Вся эта история с исчезновением пятерых уполномоченных, среди которых был и Саша, загадочна и беспросветна. С кем ни пытался объясниться Василий Яковлевич и в Ашхабаде, и в колхозах, где побывали уполномоченные по мобилизации конского поголовья для фронта, так их работа называлась официально, никто не сказал ничего вразумительного. В сорока километрах от города люди исчезли, и следов не осталось ровным счётом никаких.

...Михайлов неожиданно заговорил о том, что людям в тылу живётся значительно легче, нежели фронтовикам, и потому каждый обязан всё до капли отдать для фронта, для победы. Есть деньги — отдай, что сберёг! Есть серебро — вынай! Есть конь — веди коня, он там нужнее!

— Не все это понимают! — заскрежетал зубами Михайлов. — И от непонимания рождается беда.

Не таилось ли в этом косвенном замечании Михайлова подтверждение страшной догадки, которая не давала Василию Яковлевичу покоя с того самого дня, когда он понял, что никто уже не поможет ему разобраться в таинственном исчезновении Александра. День похорон Антона Иванова обернулся ещё и днём прощания с братом. Каждую фразу, каждое слово Александра, обронённое тогда — перед кладбищем, на кладбище, после похорон до самого отъезда — Ерошенко перебирал в памяти, как волшебные чётки, надеясь отыскать какой-нибудь намёк, какой-нибудь ключик, способный вскрыть тайну Сашиного исчезновения. Но ничего не обнаруживалось, не за что было зацепиться... Одно видел Ерошенко, перебирая в памяти детали разговора с братом: в настроении его, в рассуждении сквозила обречённость, гибельность...

Хриплый голос Михайлова вернул Василия Яковлевича к действительности.

— Вы из наших мест родом, Василий Яковлевич?

Ерошенко отнял руки от лица.

— Неделю назад в сводках передавали про первый салют. И в сердце боль чуть-чуть поубавилась: погнали немца от Белгорода и Курска. Это и есть моя родина. Очень надеюсь, что старики мои уцелели. Слобода наша называется Обуховка. Третий год только в тревожных снах там гощу.

— Победа не за горами, — с дикторским пафосом Левитана сказал Михайлов. — Съездите, навестите своих, как появится возможность... И всё-таки интересно знать, как же к вам попало чужое письмо, да ещё самого графа Толстого?

— От Анны Николаевны, которой оно и написано.

На миг проступил в памяти печальный день, малолюдные похороны без прощальных речей, стук молотка, вгоняющего гвозди в гроб с телом Шараповой. Он успел на похороны в самый последний момент: пригородный поезд с Северного вокзала уходил около двенадцати, а узнал Ерошенко о кончине Анны Николаевны утром по чистой случайности. Слава Богу, езда от Москвы недолгая...

Что-то заметил в его облике Михайлов, откровенность какую-то, как будто онемели под бледной кожей мышцы лица, понял со странным ощущением, что превосходству над допрашиваемым не оставалось места, поскольку, судя по внезапной перемене, происшедшей с Ерошенко, слепого здесь, в кабинете, уже и не было, и странность, объяснить которую Михайлов не имел возможности, в этой двойственности и заключалась: человек сидел перед ним, но Иван Иванович не был властен над ним, в том самом почти физиологическом понимании власти, всесилия, рождаемого страхом, который один человек способен вызвать у другого и который рождается однажды и навсегда. Но тот, кто способен вот так, демонстративно отрешиться от происходящего, обретает тем самым право не знать страха. Какое-то не то чтобы понимание толстовских слов из письма, которое припёр этот слепой идиот Соловьёв, коснулось сознания Михайлова; нет, пониманием он это никак не мог назвать, скорее догадкой, ключ к которой своим смурным поведением давал Ерошенко, сидевший тихо, словно забыл, где он и что с ним. Суть же догадки сводилась в мозгу Михайлова к рыхлой, комковатой мысли: секунда реальности, сиюминутное существование яснее, понятнее и дороже всех разговоров и рассуждений о будущем, даже если оно светлое, светлее не бывает, и способно осчастливить всё человечество.

«Вообще испытывал ли страх этот слепой?» — спрашивал себя Михайлов. Он привык работать так, чтобы страх был мерилом и доказательством достигаемого результата. Ерошенко сидел невозмутимым гипсовым истуканом. То, что сейчас многие пишут, слепой произнёс равнодушно, без всякого намёка на какой-нибудь подтекст, и Михайлов ухватился за эти слова Ерошенко, потому что был лишён иной, привычной помощи, исходящей от взгляда, от выражения глаз тех, кого допрашивал уполномоченный НКВД.

— Вот вы в начале нашего разговора совершенно справедливо заметили, что сейчас многие пишут, так сказать, — негромко и вроде бы загрустив, сказал Михайлов. И тут же переломил, словно хрусткую сухую ветку, ритм беседы, стал по-строевому чеканить слова. — Пишут, милейший Василий Яковлевич, пишут, потому как понимают исторический момент. Бдительность — вот что превыше всего! И не мы с вами — правда? — не мы виноваты, что наша страна, оплот, как говорится, мира, вынуждена, едрёна мать, жить, как говорится, в огне и сплошном окружении лютых врагов. Да! — Михайлова потянуло на импровизацию. — Вечно и как точнёхонько, вы ведь, я уверен, согласны со мной, как замечательно сочинил Владимир Маяковский, строить и месть в сплошной лихорадке! Вот! Талант он и есть талант, никуда не попрёшь! Вы и сами писатель, потому со мной согласитесь.

Уполномоченному показалось, что слепой хочет что-то сказать, но тот поморщился недовольно, повёл плечами и промолчал. Пришлось вернуться к прежнему наставительному тону:

— Так вот, Василий Яковлевич, вы лучше многих других, как образованный человек и писатель, лучше других должны понимать про нашу опасность. Война войной, но что касается внутреннего, как говорится, врага, так он и не менее того страшен, ибо он таится, полный злобы и ненависти.

Ерошенко неожиданно улыбнулся и небрежно взмахнул левой рукой, снова уронив её на колено:

— Понятно, это понятно... Более того, эти слова, товарищ Михайлов, я не впервой слышу.

— Конечно. Газеты, радио, ваша, извините, должность...

— Да нет, не в том дело, вы не так поняли.

Ерошенко ещё сильнее выпрямился, задрал подбородок, что было верным признаком волнения, и это, как подтверждение успешной работы, отметил цепкий Михайлов.

— Слышал я это всё не по радио и далече отсюда... Очень, очень далеко и очень, очень давно.

— Фу ты ну ты! — засмеялся Михайлов. — Еле сообразил. Подразумеваете, наверное, какое-нибудь своё путешествие? Наслышан. Можно сказать, не раз подмывало прийти расспросить, да со временем до того туго, вы себе не представляете, Василий Яковлевич. Перебил, извиняюсь. Значит, слыхали? И где же, когда?

— В Токио, товарищ Михайлов, в японской столице. — Ерошенко пальцами разгладил складки лба. — В конце мая двадцать первого года. Я участвовал в работе второго съезда Социалистической лиги Японии. Съезд был разгромлен, а меня арестовали. Всё это было бы смешно, если бы не было так грустно. Властям показалось: нет преступника опасней, чем Василий Ерошенко. В полиции избили. Кому-то пришло в дурную голову, что я притворяюсь слепым, прикидываюсь. Веки стали раздирать, угрожали голодом морить.

Михайлов дёрнул головой до хруста в шейных позвонках:

— Ни хрена себе!

— Вот именно. Тогда и услышал я впервые про существование внутренних врагов, преисполненных ненависти и злобы. В том самом полицейском участке.

— Что за сравнение, Василий Яковлевич?! — не то возмутился, не то посочувствовал Михайлов. — Я с вами вполне серьёзно, а вы... Опасные параллели проводите.

— Может, и опасные, вам лучше знать... Кончилось тем, что меня выслали. Силком посадили на пароход и — по морям, по волнам, прямиком во Владивосток. А год-то, напомню, двадцать первый. Во Владивостоке генерал Семёнов власть держит. Ну, да вы историю не хуже меня знаете.

Михайлов хмыкнул, заёрзал на скрипучем стуле. Многословие Ерошенко злило его, но рот слепому не стоило затыкать, пусть выговорится. Михайлов скользнул взглядом по строчкам, с великим трудом отпечатанным на еле живом, но безотказном «Ремингтоне» тысяча девятьсот двенадцатого года происхождения, стоящем на облезлом подоконнике. Можно было не таиться, и он подумал, усмехаясь, что есть свои преимущества, не только неудобства, в работе с незрячим: что хочешь делай, клади хоть под самый нос документ любой секретности... Вот ведь какую антисоветчину вбивает в детские головы, это же надо... «Я не могу прилагать понятие будущего к моему сознанию... Всё происшедшее в истории существует только потому, что есть моё сознание жизни...» Надо же такую ахинею, едрёна вошь, нашим детям в башку втюривать?!»

Ерошенко между тем продолжал всё так же бесстрастно и, похоже, нехотя:

— Приходит на рейд катер с представителями генеральского правительства. Проверка документов. Спрашивают: «За что высланы из Японии, господин Ерошенко?»

— Так и говорят — господин?

— Ну а как ещё?

— Вот сволочи!

— За что выслан? Советую обратиться за ответом в японскую полицию. Ещё домогаются, по их протоколу как положено: «Социалист? Большевик?» «Нет, говорю, к большевизму пока только присматриваюсь». И тут снова, Иван Иванович, обратите внимание, слышу про врагов внешних, врагов внутренних, про эту самую злобу и ненависть.

— Да, со смеху помрёшь. — Михайлов закурил, швырнул гремучий коробок со спичками. — Поиграла вами судьба, Василий Яковлевич, иначе, как говорится, не скажешь.

Ерошенко отмахнулся, поджал губы:

— Есть немало людей, которые не боятся смерти. Но очень немногие не боятся жизни. Я себя, извините, жертвой судьбы никогда не считал. Китайцы знаете как говорят? Важно прожить не долго, а полно, не превратиться в конце жизни в черепаху.

— А если и считали, — Михайлов подбросил спички, подставил под них ладонь и сжал, — не обязательно признаваться. Да, весь белый свет, как говорится, объехали, где только не бывали... А теперь здеся, у чёрта в турках... В этом пекле, среди чужих...

Повисло молчание, Михайлов подумал, что поторопился, но так уж разговор развернуло, само собой как-то произошло, что он на какое-то время отпустил вожжи и теперь слишком рьяно, неуклюже пытался вернуть себе прежнюю власть над течением беседы. Слепой не без промаха ухватился за неосторожное слово.

— У чёрта в турках, говорите? Бывают настолько очевидные вещи, товарищ Михайлов, — Ерошенко задумался, пошевелил губами, выпятил нижнюю, младенчески розовую, поблёскивающую от слюны, и его лицо, бледное, отверделое, неожиданно приняло обиженное выражение, — настолько очевидные, что это объяснять неловко. Мне здесь живётся неплохо. Я эту землю, как бы вам сказать, считаю своей второй родиной. Объясню почему. У вас была в молодости какая-нибудь мечта? — Он слегка наклонил голову, будто бы, так Михайлову показалось, пристально вглядывался в собеседника. — Впрочем, вопрос риторический, на то и молодость, чтобы мечтать, верно? Моей мечтой, товарищ Михайлов, был вот этот мой детский дом. Я в Сиаме пытался свою школу создать. Не получилось. И в Бирме не вышло, хотя я там тоже директором был. Не заладилось, не ко двору пришёлся... Как японцы в таких случаях говорят: задумал муравей Фудзияму сдвинуть... А сюда меня туркменский Наркомпрос пригласил. И здесь я чувствую себя, ну, без преувеличения скажу, почти счастливым человеком. Эти дети — мои дети. Я хочу научить их не только грамоте, но стараюсь дать им нечто большее — как жить среди людей.

«Ну, меня опять понесло, — подосадовал он на себя. — Не нужна этому человеку моя искренность. — Но тут же всплеснула волна внутреннего протеста: пусть знает! Пусть напряжёт серое вещество и, может быть, поймёт разницу между мной и Соловьёвым, между ним и мною. Как по-другому защитить мне себя от идиотских подозрений? Никак».

— А что, чем чёрт не шутит! — Михайлов с тупым стуком потыкал окурком в пепельницу. — Но, с другой стороны, Василий Васильевич, как говорится, я бы очень удивился, если бы вы, как писатель, не смогли сочинить вот такую душещипательную сказку. Жаль, ещё раз говорю, что ваших произведений не читал. Как говорится, пользы для и чтобы сравнить.

— Удивительно, товарищ Михайлов, что вы вообще знаете о моих литературных занятиях. Никогда их не афиширую.

Михайлов засмеялся беззаботно, по-детски легко:

— Работа такая, Василий Яковлевич, хошь не хошь, а знать побольше надобно обо всех. Но вернёмся к письму: поясните-ка мне вот такие слова...

Теперь Михайлов ухватил подходящий момент. Нечего воду ситом носить, так или иначе, но письмо его — единственная (зато какая!) улика, и раз уж вляпался в собственное г... этот раздолбай Соловьёв, так и незачем скрывать, что переписка Ерошенко хорошо известна. И не хрена загораживаться Толстым, никто тебе не поверит! Всю эту вражескую идеологию, получается, Ерошенко может вбивать в головы своих слепошарых дармоедов, а он, Михайлов, значит, не моги пресечь вредоносность подобного воспитания? Толстой! Ещё от Пушкина письмо покажи!

— Не надо темнить, Василий Яковлевич, не к лицу вам.

— Да, вы правы, у каждого своя работа, действительно так... Но пишу-то я, увы, не по-русски, как вы знаете, видимо. Поэтому книги мои никому у нас не знакомы. И к вам просьба — не говорите никому, ни детям моим, ни коллегам... Мои пробы пера к делу отношения не имеют.

— Не говорить, так не говорить. Мы вообще больше слушать приучены, чем распространяться.

— И на том спасибо. Ещё раз повторяю: мне лестно, что вы меня с самим Львом Николаевичем Толстым спутали... Но тем не менее...

Он смолк, подбирая слово поточнее, нашёл его. Это было слово «возмутительно». Но разговор явно шёл к концу, стоило поостеречься.

— Двусмысленность... должен сказать всё-таки, двусмысленность моего положения... унизительна.

— Вот уж никак с вами не соглашусь, — заторопился Михайлов. — О вас хорошо отзываются, и это обстоятельство, Василий Яковлевич, решающее. Ну, а проколы, то есть ошибки... У кого их не бывает. Беседа же наша... Разговор общего характера, не более того... О нём не рассказывайте никому, это в ваших интересах, сами, как говорится, понимаете...

***

...И я сейчас обмираю, Стрекоза, когда вспоминаю состояние, которое охватило меня, когда узнал о твоём аресте... Мой друг Удзяку, первым сообщивший о беде, не бумагу тиснил слепецким грифелем, а прямо в сердце мне его втыкал. Камитико в тюрьме! Я чуть не свихнулся от этой новости. Скорее в Токио! Ибо тысячу раз был прав Беха-Улла, чьи заповеди я переводил на эсперанто, когда утверждал: «Действия поступков воистину могущественнее действия слов». Но уехать из Токио было проще, чем вернуться...

В Индии тогда распространился слух, что всех русских вот-вот арестуют. Оказавшись «самым умным дурачком», я спешно скрылся в Бирме и вернулся в школу для слепых. Когда я впервые приехал в Моулмейн, мне предложили стать директором этой школы. В марте восемнадцатого года преподаватели и ученики встретили меня с прежней любовью, но позиция школьного руководства резко изменилась. Обучение велось по указаниям бирманок, вовсе далёких от этого дела, но зато вольготно было подозрениям, клевете, интригам... Я предпочёл возвратиться в Калькутту, чтобы получить в конце концов разрешение отправиться в Японию.

Я обивал пороги тростью, которую ты подарила мне перед расставанием. Это был роскошный подарок, Стрекоза. Я думаю, её сделали из вишнёвого дерева, лёгкую, тонкую, изящную. Во всяком случае, мне хотелось думать, что это вишнёвое дерево. Посох для слепого — продолжение руки, если не сказать больше. При каждом стуке этой палочки о землю я слышал её звучание и слышал твой голос.

Лет через десять твой подарок приглянулся кому-то, и этот неведомый мне ценитель изящного украл вишнёвую тросточку. Украсть посох у слепца! Может ли что-нибудь сравниться с таким цинизмом?! Меня обкрадывали часто, как правило, в поездах. Могут спереть башмаки, рубаху, даже мыльницу. Ни в Европе, ни в Японии такой вороватости я не обнаружил. Но чтобы стибрить посох!.. Для многих слепцов, скажу без преувеличения, это вопрос жизни и смерти.

Я очень любил твою тросточку. Ты же знаешь: я всегда и всюду обхожусь малым количеством вещей, но привязываюсь к ним, как к добрым людям. «Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут, не собирайте себе сокровищ на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут, ибо где сокровище ваше, там будет и сердце ваше...» Надеюсь, я не переврал Нагорную проповедь Христа... С твоим подарком я был неразлучен. Я все дни проводил в беготне от одного чиновника к другому: пароход в Японию должен был отправиться в октябре. Сентябрь заканчивался, но разрешения на выезд ещё не было. Отплытие отсрочили до середины месяца, я бомбил телеграммами все доступные и недоступные мне учреждения. Но 15-го октября пароход ушёл без меня!

Пароход ушёл, и дело сдвинулось! Через пять дней разрешение было получено. Через месяц предполагалось отплытие следующего корабля. Но этот рейс почему-то отменили. Пассажирские суда в Японию вообще перестали ходить.

Я был готов утопиться от отчаяния. В довершение всего почта перестала действовать, все письма попадали под арест. Одиночество и безнадёжность душили меня. Я запил, ища забвения в русских ресторанах.

Но всему, моя дорогая, приходит конец.

Мне суждено было покинуть Индию под военным флагом Британии. Вот каким опасным субъектом я оказался! В апреле здесь произошли волнения, подавленные безжалостно: колониальную армию бросили против забитого, голодного населения. Униженная, безо­ружная толпа умылась кровью.

Всё было кончено, когда с опозданием на две недели в Калькутту пришёл «Сент-Джордж», на котором меня и выдворили.

Я шёл, держась за верёвочные перильца, и рубаха моя надувалась ветром. В какой-то миг я почувствовал себя парусом, благодаря которому судно поплывёт по воле стихии. «Что ищет он в краю далёком? Что кинул он в краю родном?» Боже ты мой, ведь это обо мне написано, не иначе! В самом деле, душа моя всегда искала бури, вопреки здравому человеческому стремлению к покою.

Полицейские чины несли какую-то околесицу о моей мнимой опасности для Британии. Сэр Генри, так звали капитана, не стал вникать в эти дурацкие объяснения, он вообще не любил копаться в чужих делах. Он сказал полицейскому:

— Только не тешьте себя надеждой, что по вашей прихоти, майор, мой корабль станет плавучим Тауэром.

Согласись, Стрекоза, это был добрый знак.

«Сент-Джордж» ещё не вышел из акватории Калькутты. Я слышал, как капитан говорил кому-то:

— Полюбуйтесь очертаниями форта, Уильям! Вот подлинный импрессионистический эффект: угрюмая крепость тает в золотистой дымке и превращается в подлинное произведение искусства.

И тут же распорядился, словно я мешал ему наслаждаться береговым пейзажем:

— Проводите русского в каюту.

Я поспешил растянуться на холодящем сквозь простыню узком кожаном диване. За переборкой беспрестанно стучали по металлическим ступеням каблуки матросских башмаков. Но это не помешало мне уснуть мертвецки крепко.

Время сгустилось и замерло, потеряло способность к движению. Лёгкая, едва заметная дрожь переборок, почти не слышный гул двигателей, упрятанных в глубинах корабельного чрева, усиливали это странное ощущение. Тебя словно вылущили, как семечко недозрелого подсолнуха, и ты сначала летел неведомо куда, подхваченный ветром, а потом это бессмысленное движение прекратилось. Его сменило вовсе лишённое смысла состояние вынужденного бездействия.

Нервотрёпка последних дней обернулась сомнамбулической отрешённостью от всего и всех. Капитан потом признался, что невозмутимость мою принял за свойство характера: сам он не отличался многословием и ценил в мужчинах корректность и сдержанность.

Досужие домыслы мало пугали капитана. Вернее даже сказать, они вообще не касались его сознания. Офицеры королевского флота так же мало походят на страдающих от безделья колониальных полицей­ских в Калькутте, как леди Гамильтон на портовую гадалку.

Отоспавшись, я большую часть времени проводил на верхней палубе у фальшборта, где, задрав голову, слушал простые всхлипы чаек. Здесь я и стоял, когда корабль пришвартовался в Сингапуре. Какие-то люди громко говорили с вахтенным офицером. До меня долетали лишь обрывки фраз, и я понял, что речь идёт обо мне... Выдворение... За рамками локального инцидента... Четверо журналистов требовали встречи с капитаном.

Позже, в море, я постарался выстроить картину этой встречи, а через несколько дней, уже в Шанхае, написал по горячим следам рассказ. Очень жаль, что рукопись у меня украли, потому что это реальная история, а у меня, ты знаешь, немного подобных вещей, разве что ещё про Чукотку... Сказочник, я редко отступал от своих правил. Но кое-что из того рассказа я всё-таки и сегодня могу вспомнить...

Корреспондентов провели в капитанскую каюту. Сэр Генри заставил себя произнести какую-то неуклюжую фразу о том, что рад видеть соотечественников, но, к великому сожалению, не имеет возможности, по причине краткости стоянки, уделить им достаточно времени. Насчёт «соотечественников» он допустил явный перебор: не надо было принадлежать к последователям Хайкрафта и Килда, чтобы определить в журналистах азиатов: двое были китайцами, вели себя предельно корректно и больше скрипели авторучками, чем задавали вопросы. Расспросами занимались их такие же улыбчивые коллеги, в которых капитан без­ошибочно определил пенджабца и малайца. Малаец был так мал ростом, что вполне сошёл бы за подростка. Что-то знакомое отметил сэр Генри в расплывчатых чертах круглого лица — на кого-то он здорово походил, этот карлик, особенно когда улыбался. Капитан ещё в детстве сделал открытие, что мир населён двойниками. Привычка никогда не оставлять без ответа, на кого похож тот или иной человек, давно стала мучительным свойством его поведения. Сэр Генри около десяти лет ходил юго-восточными морями и легко ориентировался в национальной мешанине азиатов.

Корреспонденты довольно бойко говорили по-английски. Всех четверых, как выяснилось, интересовал русский слепой пленник. Сэр Генри сухо объяснил, что его судно — не плавучая тюрьма, и сведения, добытые журналистами, далеки от истинного положения дел. Пригласили меня. Капитан поинтересовался, чем вызван такой жгучий интерес к русскому пассажиру, вот он, мол, перед вами, жив, здоров и невредим.

— Разве капитан не читал сопроводительных документов?

— Документы как документы, — сэр Генри мысленно выругал калькуттских полицейских, втравивших его в эту гнусную историю. Великий виконт Горацио Нельсон перевернулся бы в фамильном склепе, узнав, до какого жалкого положения власти доводят наследников его неувядаемой славы. Когда дело касалось чести флота, капитан в суждениях избегал компромиссов и мыслил самыми чёткими и высокими категориями.

Один из китайцев сказал, что русский пассажир известен как путешественник и знаток азиатских обычаев. Кроме того, добавил он, господин Ерошенко сумел создать себе высокий авторитет учителя слепых детей.

— Вероятно, — тяготясь своим положением, ответил капитан. — У меня не было возможности поближе познакомиться с пассажиром.

Корреспонденты принялись расспрашивать меня о конфликте с властями в Индии. Малаец поинтересовался, как я оцениваю события в России, но мой ответ вряд ли его удовлетворил: я сказал, что не был на родине вот уже пять лет и не знаю, когда вернусь. Малаец перешёл на тайский язык, и то, что он скороговоркой произнёс, предназначалось только мне. Впрочем, он тут же извинился перед капитаном:

— Прошу прощения, моя семья просила передать господину Ерошенко более чем скромный подарок. Увы, мы не очень состоятельные люди. Но я рад, что русский путешественник разделяет, как и моя жена, пристрастие к вяленому инжиру. Вы, конечно, знаете, господин капитан, почему в наших краях этот фрукт почитают больше других? В саду великого Будды росло Дерево Просветления, обильно дарившее эти чудесные плоды.

Небольшой свёрток из бязи перекочевал ко мне. Я попросил передать благодарность заботливой супруге журналиста. Ещё несколько слов я добавил на непонятном капитану языке, вызвав особую оживлённость малайца.

Капитан дал понять, что встречу пора заканчивать. Один из китайцев поинтересовался, в какие порты зайдёт фрегат на пути в Японию.

— Только в Шанхай, для выгрузки небольшой партии провианта, — ответил капитан.

— Я с радостью побывал бы в городе, с которым связаны детство и юность, — засмеялся китаец. И добавил учтиво: — Не упускайте возможности полюбоваться нефритовой статуей Будды в храме Юйфэсы. И это не единственное чудо Шанхая.

Капитан проводил гостей на верхнюю палубу. Дежурный офицерский наряд военно-морской базы покинул судно вместе с журналистами. Как только гости ступили на капитан-трап, я пригласил сэра Генри угоститься инжиром и отправился в каюту. Капитан заглянул ко мне, когда мы вышли в Сингапурский пролив, отдалились от берега не менее чем на три мили.

— Наконец-то я вас заманил в свою каюту, — я засмеялся и отодвинул прибор для письма. Капитан, как выяснилось, впервые видел брайлевский шрифт и попросил объяснить, как пишут и читают слепые.

— Эти шеститочечные комбинации увековечили имя того, кто их придумал, — я подал ему плотный лист бумаги с выдавленным текстом. — Представьте себе дом с широкими воротами, но без окон и потому беспросветно тёмный внутри. Таково положение слепого. Луи Брайль — наш спаситель и поводырь. Шрифт потому и называется брайлевским.

— Просто, как всё гениальное, — капитан прижал бумагу невесомой металлической решёткой трафарета. — К стыду своему признаюсь, никогда не задумывался, как обходятся... э-э-э...

Я придвинул к нему тряпицу с вялеными фруктами.

— Ваши соотечественники, капитан, немало преуспели, помогая слепым в получении образования и овладении ремёслами. Я это знаю не понаслышке.

— Вы бывали в Англии?

Я засмеялся:

— Это трудно допустить?

— Прошу прощения, я выразился недостаточно корректно... Действительно, человек, проделавший путь до Индии... Почему бы ему не побывать и в Великобритании.

— Я имел удовольствие семь лет назад учиться в Норвуде, сэр, в Королевском институте слепых.

— Никогда не слыхал о таком институте. Судя по титулу, это респектабельное учебное заведение. Так вот почему вы говорите как истинный лондонец.

— Вы сказали, капитан, про респектабельность, а я вспомнил, как мои чопорные воспитатели кричали на меня, когда я однажды ночью выкрал лошадь с конюшни и славно покатался. За это и вытурили меня благополучно.

Кажется, впервые мне удалось то, что никак не давалось в Японии и вызывало у тебя, Стрекоза, вечные насмешки. Моё татэмаэ, внешнее лицо, не насторожило капитана, значит, маска удалась.

— Честно говоря, я мало знаю русских, господин Ерошенко, разве что по двум-трём книгам, которые удалось прочитать. И русский характер для меня такая же загадка, как шрифт вашего кумира Брайля. Наши страны завязли в конфликте, но я не хотел бы, чтобы это стояло между нами.

— Я не политик, господин капитан, — Я почувствовал некоторую неловкость от его искренности и подумал, что именно сейчас можно как-то попытаться извиниться за те неприятности, которые ещё ждут его впереди, если... Впрочем, долой сантименты! И не надо загадывать наперёд. — Помимо всего, я пять лет не был на родине. Все революции в своей жестокости, наверное, похожи друг на друга. Увы, о положении в России я знаю не больше, чем о чартизме в Англии прошлого века.

— О небо! — шутка пришлась ему по душе. — Да простит меня Сент-Джордж, нам с вами нечего делить. Но этот толстяк в Калькутте, что сопровождал вас, был убеждён, что именно вы и должны ответить за всех революционеров России.

— Не больше, чем вы, господин капитан, за действия Антанты. Но мне по чьей-то злой воле заказана дорога домой через Европу, а вы, скорей всего, после Японии вернётесь на свою базу, и нет большой разницы, Глазго ли это будет, Плимут или Дувр. Всё равно дома!

Капитан попытался хоть как-то утешить меня:

— Всё уладится, благодаренье Богу! Обретёт покой и ваша душа. Если не суждено вернуться домой через Европу, вернётесь с Востока.

— Документы, которые мне вручили в Калькутте, не самая лучшая аттестация для японских властей.

— И тем не менее, — капитан поднялся, — ваша надежда крепнет с каждой милей.

— Вашими устами да мёд пить, — усмехнулся я.

— Что вы сказали? — не понял капитан.

— Это непереводимая русская идиома, сэр.

— Ох, уж эти непереводимые выражения... К слову сказать, что означает «сазам сазала»?

— Сазам сазала? — переспросил я.

— Да, когда мы провожали журналистов, вы шли впереди с этим малайским муммийтроллем, и он произнёс эти загадочные слова.

Мне послышалось раздражение в голосе капитана.

— Впрочем, здесь всё — сплошная загадка, всё — против нас, и рано или поздно они победят, и Соединённое Королевство должно быть к этому готово. Знаете, господин Ерошенко, я сейчас неожиданно понял, на кого похож этот малаец. Будто открыл на нужной странице том «Британики». Признаюсь, универсальная энциклопедия — любимое моё чтение как на берегу, так и в море. Несколько лет назад мне удалось разыскать роскошный эдинбургский трёхтомник, изданный в конце прошлого века. Так вот, в профиль малаец поразительно похож на невозмутимую маску многорукого Шивы.

Я засмеялся над этим сравнением.

...Новая сказка забрезжила в сознании в самый, казалось бы, неподходящий момент. Ночь была без сна, и я боролся с искушением достать из-под подушки свёрток, примерить парик. Но здравомыслие, к которому, как ни противно было это сознавать, примешивалась изрядная доля страха, удерживало: а вдруг кто-то наблюдает за мной исподтишка?.. «Прочный комплекс, господин хороший, — язвительно думал я, — выработали в тебе полицейские шпионы, ничего не скажешь! Собственного вздоха боишься!» Но как бы спасительна и целебна ни была самоирония, а в этот момент, перед Шанхаем, имело смысл поостеречься. Непрорисованные пока, слабые тени новых сказочных персонажей явились как спасители от мрачных мыслей и опасного перенапряжения.

Девочку я назвал Хиноко. Мне понравилось, Стрекоза, это японское имя без резких, рычащих или шипящих звуков. Характер должен зависеть от имени, его звучания... Маленькая, беззащитная Хиноко... В ней с каждым днём тает жизнь от постоянного недоедания. «Где-нибудь на белом свете есть место, где дети живут хорошо, едят досыта, не страдают от холода?» — спрашивает она. Отец ей отвечает: «Есть такая страна, называется она Страна Радуга». И возникает в угасающем сознании девочки чудесный семицветный мост. Он начинается от окошка, у которого лежит умирающая Хиноко, и, выгибаясь, плавной дугой уходит ввысь. Заворожённая этой фантастической красотой, Хиноко ступает на радужный мост. Она идёт по нему с замиранием сердца. Где-то далеко-далеко её ждёт Страна Радуга...

Я уже привык к ночным звукам корабля. Не имея понятия, как выглядят палубы, надстройки, трюмы, пушки, я по звукам, то близким, резким, лязгающим, то доносящимся издалека, из чрева судна, пытался понять жизнь плавучей цитадели и её обитателей. Когда я плыл в Японию впервые, никто не препятствовал мне обследовать пароход «Амур», чем я занимался от Владивостока до порта Цуруга. Безусловно, военное судно должно отличаться от пассажирского. Оно и отличалось. Здесь преобладали металлические звуки. Стальные стены, стальные палубы, стальные подковки на ботинках матросов, отрывистые, непонятные команды... Интересно, — думал я, — при погрузочно-разгрузочных работах используется тот же трап, по которому я поднимался в Калькутте?

Стало душно. Я ослабил барашки иллюминаторов и толкнул круглую, в металлическом ободке, форточку. Морская свежесть обдала лицо. Море дышало таинственно, подчиняясь неведомым мне законам простора и глубины. Как беззащитен, должно быть, в этом огромном пространстве над бездной даже такой корабль, как наш «Сент-Джордж». Великан-океан несёт его в ладони, в пригоршне... И от превратностей судьбы судно защищено, несмотря на непробиваемую металлическую обшивку, грозные орудия и боеприпасы, ничуть не больше, чем слабый, беззащитный одиночка... Все мы не что иное, как пассажиры планеты, будь ты хоть адмирал английского военного флота, хоть бесприютный пилигрим, хоть обеспеченный заработком, наделённый смелостью и добротой журналист-малаец... Не этой ли мыслью руководствовался Лев Николаевич Толстой, взявшийся в письме к Анне Николаевне Шараповой препарировать понятие сиюминутной жизни, будущего и вечности?.. Время — это океан, это бездна, это ладонь великана, бережно тебя несущая, оберегающая и способ